Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ТЕПЛЯКОВ В. Г.

ПИСЬМА ИЗ БОЛГАРИИ

(Писаны во время кампании 1829 года.)

Виктором Тепляковым

ОТ ИЗДАТЕЛЯ

В изобилии частных записок, столь общем нашему времени, отражается может быть всего более наблюдательный дух века. Если даже этот избыток подробностей переступает за пределы современной любознательности, то не в сих-ли самых подробностях — атомах настоящего — заключаются материалы более или менее богатые для будущего? Если судьба частных лиц, если множество мелочных обстоятельств раздробляются ныне столь анатомически перед нами, то не из этой-ли самой бесконечности цветов и оттенков [II] составится в последствии времени картина века, с его светом и сумраком, с его колоссальными и мирмидонскими событиями?

Увлеченный вовсе неожиданно на поприще достопамятной войны 1829-го года, производя по воле Правительства, свои археологические розыски в древней Мизии и Фракии, окруженный роями вековых воспоминаний, картинами пылавших битв, совокупностью новых лиц и природы, сочинитель предлагаемых писем сообщал нам плоды своих замечаний «о странах классических, о странах столь еще мало известных.» — Краткий отчет о сем путешествии, изданный немедленно по возвращении автора из Турции, возбудил желание некоторых Европейских журналов: знать подробности странствия, коего поверхностные черты показались в то время довольно любопытными. — Достаточный вызов для сообщения сих подробностей нашей образованной публике. [III]

Причины, замедлявшие до сего времени издание Писем из Болгарии, вовсе не от нас зависели. Если автор оных не оспоривал относительной занимательности своего путешествия — занимательности археологической, статистической, топографической и проч., то все постороннее сим предметам, препятствовало нам до сих пор получить его согласие касательно сообщения свету находившихся в руках наших писем. Очерки впечатлений, возбужденных в его сердце ярким разнообразием предметов: искры живой внутренней деятельности, и голос душевного утомления; тепло огнекрылого энтузиасма, и мороз мрачного скептицизма; жало тоски в устах едкой сардонической юмористики, и зевота ледяного бесстрастия; поэтические воспоминания перед грудами вековых развалин, и от них — невольные обращения к себе самому, к тернию бурной, попранной жребием юности....... вот что автор наш именует личностию [IV] ни дли кого не занимательных излияний. Пусть, впрочем, он сам объяснит читателям и прямую цель своего странствия, и причины, скрывавшие доселе под спудом его «разнохарактерные» письма. Вот ответ на последнее наше предложение, касательно издания оных.

Одесса, 4го Января 1833.

Брат и Друг,

В Марте месяце 1829го года, дней за пять до отплытия своего в Болгарию, посетил я покойного Г. Бларамберга, Иерофанта нашей Таврической Археологии. В следствие чего и каким образом должен я был прогуляться в древнюю Мизию, известно вам прежде, нежели импровизированный Антикварий приготовился исполнить веление странной судьбы своей... — И так, дней за пять до моего путешествия, беседовал со мною [V] Г. Бларамберг. Если его пламенные усилия сделать меня, в продолжение сих пяти суток, адептом Археологии, возбуждали мою внутреннюю усмешку, то будьте уверены, что наружность моя представляла в это время всю благоговейную любознательность неофита. Сему-то грешному фарисейству обязан я входом в sanctum sanctorum почтенного Антиквария.

Кабинет Лерда Монкбернсского вам известен: а потому, считаю за лишнее говоришь о хаосе книг и бумаг, чертежей, планов, снимков, рисунков, медалей, древних мраморов, урн, многоразличных черепков и тому подобных чудес, кои, под эгидом раскрытого Стравона, украшали coenobitium Г. Бларамберга.

После бесконечных толков о древней Одессе, или Одиссосе, о Дионисополе, или Кринах, или Крунисе, обе Истрополисе, или Истросе, или Вистрии, я машинально принялся листовать поверженного предо мною Стравона. [VI] Листовал, и думал: каким образом удалось Батюшкову так хорошо написать свое похвальное слово сну? — Листовал, и потирая глаза, старался побороть свою непростительную зевоту. Мало-по-малу однакожь, наркотические строки фолианта начали передо мною бледнеть и рассеяваться; но вдруг оне почернели, сгустились.... — и в один миг благодетельная дремота была уже за тридевять земель от очей моих.

Вот что совсем неожиданно попалось мне на одной из роковых страниц древнего Греческого географа.

«Если Стравон» — замечает Французский переводчик его — «столь сильно затруднялся в объяснении сих стран (Мизии, Фракии и проч.)» то что-же можно сказать о них теперь, после новых, осмнадцати-вековых опустошений, когда следы сих древних народов, развалины сих древних городов, и даже самые названия мест навсегда изглажены! — Прибавим» — продолжает переводчик — «что мы не имеем еще [VII] никаких положительных сведений о внутренности Иллирии, Эпира, Македонии, Фракии, Фессалии и проч., и проч.»

Утешительно! подумал я, и простясь с Г. Бларамбергом, завернул мимоходом к одному из здешних книгопродавцев. Мне вздумалось заглянуть в Мальтё-Брюна.

«Весь обширный четвероугольник» — говорит сей последний — «между Кавалою, Филиппополем, Адрианополем; все течение Нестуса, Сиэмуса и Гарпессуса; все поэтические долины Родопе суть terra incognita, обиталище племен Болгарских, Албанских, и, может быть, Фракийских

Присоединив к сему безусловному terra incognita миллион других препятствий: чуму, перуны окружавшей меня войны, и, всего более — совершенную ничтожность вещественных средств моих, благоволите сказать, можно-ли без несправедливости требовать от меня какой-нибудь важной, Деноновской глубины замечаний? [VIII]

За всем тем, открытые и приобретенные мною памятники древности: 36 кусков мрамора с надписями и барельефом; 89 медалей золотых, серебряных и бронзовых (из коих более 50-ти — древние Греческие); две вазы (найденные в Сизополе); две статуи: бронзовый Амур и небольшой женский бюст (купленные в Анхиале); огромный Анхиалский саркофаг и наконец — дивные Гебеджинские развалины требовали, вместе с живописной красотою природы, вместе с роем чувств, мыслей и впечатлений, возбужденных в души моей — и волшебством вековых воспоминаний, и пестротой окружавших меня предметов, и странностью моего собственного, столь загадочного, столь траги-комического положения; все это — говорю я — требовало от моего переполненного сердца обыкновенной, то есть, чернильной исповеди. Я решился писать вам из Турции.

Писал — и, не заботясь даже о третьем лице, говорил без разбору обо [IX] всем, что поражало мой взор, мой слух, мое сердце и голову.

Но теперь, когда, решась осудить наши эпистолы: Ex Moesia, на анатомию ученых, стилистов и публики; когда вооруженные словами Шатобриана, вы говорите — что «Путешествия сливают в себе поэзию с бытописанием, что развалины и гробницы открывают нам истины, коих невозможно узнать во всяком другом месте» — то позвольте осведомиться, многие-ли из читателей ваших народных Русских романов симпатизируют с подобными мыслями?

Без сомнения:

Tout est beau, tout est bon, tout est grand a sa place;

но, потому-ли, что в мире попадаются, как замечает Ройе-Коллар, существа индивидуальные, коих участь не имеет ничего общего с участью масс, или почему другому — я откровенно скажу вам, что обожая простор, отнюдь не преследую этой химерической, [X] непостижимой, исключительной народности, которая теперь в такой моде на вашем Великороссийском Парнассе. Довольно! Вы видите, что подобною исповедью я сам произнес решительный приговор своей книге; но прошу заметить, что будучи врагом всякой полемики, что любя вообще самобытность, что отнюдь не заботясь о народности своего личного воззрения на предметы, я душой уважаю литтературные и другие мнения всех и каждого, ибо желаю остаться в покое при своих собственных.

Впрочем, вот в чем главное дело. Письма из Болгарии подавлены, так сказать, плеоназмом чувств, мыслей, воспоминаний, посторонних для напудренных пылью педантов, хотя и возбужденных картинами тех-же самых гробниц, тех-же самых развалин, тех-же самых памятников древности, в изображении коих заключалась прямая цель моего странствия. Но куда-же деваться с этой личностью излияний, коих я отнюдь не желал никому, кроме [XI] одних вас исповедывать, ибо какая надобность свету до того, что душа моя или ваша «была прозрачна, подобно воде горного источника, прежде нежели ее сокровенная глубина не взмутилась?» —

«Брошенный, как будто кораблекрушением, на широкое поприще жизни, вотще юный скиталец озирает ее пространство. С душой, волнуемой непрочными замыслами, одинокий, преданный себе самому, он не смеет надеяться..... Сердце его еще не знает страстей, и между тем — холод и мрак в его разочарованном сердце...... Отлученный враждебною участью от различных эпох существования, он ежеминутно чувствует внутри себя самого что-то несовершенное, и чему никогда не должно совершиться. Вся его жизнь представляет подобие годов, пораженных бесплодием. Добыча тоски необычайной, полный высокомерного презрения к жизни, полный порожденного отчаянием бесстрастия, он быстро перелетает все [XII] эпохи юности, он отважно садится посреди древних, и дивит их своей скороспелою зрелостью; он подымает руку на непроницаемую завесу Изидину, и между тем, нигде не находить свежести, недостававшей весне его...»

Вот шипы, угаданные каким-то безыменным Автором — шипы, под стопами не вымышленной юности, — но общество плачет над романом Виконта д'Арлинкура; вот гримасы попранной жребием жизни; — но оно забавляется утонченным жеманством Федоры (La Dame sans coeur). Tete exaltee! — восклицают светские моралисты, анализируя душу Руссо или Байрона, и бросая на одни весы меч маленького Капрала с ружьем какого нибудь солдата, бедного человека.

Будем однако добросовестны. Почти целых четыре года отделяют меня от Автора Писем из Болгарии: а потому, признаться-ли вам, что мой нынешний intellectus поустарел для симпатии с [XIII] некоторыми из тогдашних дум своих. Волнуемый, например, ипотезой Г. Балланта — что «древний Сфинкс не грозит более с горы Фикейской поглотить тех, кои стремятся к разрешению различных загадок человечества» — я в минувшее время почитал всех мертво-живых Помпеев общества именно тем, что алгебра называет, кажется, отрицательным количеством. Теперь-что мне до сих вампиров! В неутралитете со всей вселенной, если я не в состоянии — и по внутренним чувствам своим, и по недостатку надежной пристани — вместе с Лукрецием возгласить:

Suave mari magno, turbantibus cequora ventis

E terra magnum alterius spectare laborem —

то по крайней мере, да позволено мне будет во исполнение рецепта Черного Доктора:

«Отделяя жизнь поэтическую от жизни политической, [XIV]

Одиноко и независимо следовать своему призванию.

Pro forma, заключу письмо сие обыкновенным признанием, что мирный гражданин почтет себя счастливым, если, кочуя под перунами бушевавшей брани, он успел обрести для пространной нивы просвещения хотя единое зерно в странах классических, в странах столь еще мало известных. Счастлив он еще более, если это единое зерно, перенесенное в отчизну под нашими победными лаврами, не умрет в родимой земле Русской.

Верьте и проч.

В. Тепляков.

Если свет борется весьма нередко с тенью под пером нашего автора, то читатели согласятся, может быть с нами, что «это кипящее сердце еще пламенеет под пеплом». — За всем тем, театр воины 1829 года, великолепное зрелище, на коем разыгралось одно из действий вековой драмы: — [XV] борьба недвижного Юго-Востока с бодрым, наступательным Северо-Западом — едва-ли по сие время удовлетворительно раскрыты перед просвещенной Европой. Письма из Болгарии приподнимут может быть слегка уголок занавесы. — В них, посреди яркой живописи незнакомых нам людей и природы, сквозь прозрачную ткань легких замечаний, ученых исследований, резких выводов и личных отступлений, мелькает великое событие войны, развиваются древние воспоминания и при блеске оных — дела и мнения современные рисуются вдали, на фантастическом грунте рассказа. От благосклонного принятия Писем из Болгарии зависит, может быть, сообщение публике и тех эпистол, кои мы получили в 1829 году из Румилии.

Мы сочли за необходимое приложить к сему Путешествию доставленный нам автором вид Гебеджинских развалин. Снятый под его руководством с натуры, он дополнит изображение сего [XVI] необыкновенного места. Кроме того, сообщаем читателям снимки с двух наиболее замечательных памятников древности, открытых сочинителем посреди развалин классической Мизии.


ПИСЬМА ИЗ БОЛГАРИИ.

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Брату Ал. Гр. Теплякову.

Цель сего путешествия. — Импровизированный антикварий. — Отъезд. — Одесская карантинная гавань. — Венециянский бриг: la Perseveranza. — Противная погода. — Отплытие. — Ночь на море. — Баркарола рулевого матроса. — Кюстенджи (древний Томис). — Исследования о месте Овидиева изгнания. — Неосновательность археологических ипотез Г. Гаммера. — Классические воспоминания. — Мангалия (древняя Каллатия). — Буря. — Берега Мизии.— Добруджа. — Капо-Калакрия. — Безветрие. — Плавание на веслах. — Панорама Варны. — Первые впечатления, при виде сей крепости. — Историческая компиляция. — Варна. — Генерал Г. — Древние мраморы и медали. — Истребление памятников древности

Варна, 29 Марта.

Вам уже известно, что начальству Новороссийского края угодно было поручить мне обозрение некоторых мест, занятых нашими войсками на правой стороне Дуная, и что цель сего поручения, есть розыскания о разных памятниках древности, скрывающихся между развалинами Мизии и классической Фракии. Вы без сомнения подивитесь тому, что будучи столь безусловно чужд точных и основательных сведений о странах, в коих почти каждый шаг освящен каким-нибудь славным историческим событием, я принял на себя обязанность столь трудную, поручение столь мало сообразное с родом исключительных моих занятий; — но кому неизвестно, что [4] жизнь наша может иногда находиться под влиянием обстоятельств столь странных, что человек рад часто сделаться не только антикварием, но для избежания худшего, готов даже участвовать в трудах знаменитой Академии Лагадоской.

С другой стороны, скажите, кто бы на коем месте не был рад поотогреть остылое сердце у лучей золотого фракийского солнца? Кто бы не был рад, говорю я, погрузиться в поэтическое величие минувшего, и в беседе с колоссальными его призраками, забыть хотя на малое время прозу и мучительные мелочи настоящего? Так думал я — и вот странник ваш уже в столице древней греческой Ганзы.

Конечно, мне надлежало бы несколько поболее освоиться с оракулами антиквариев: полистовать предварительно Стравона, и словом, схватить из древних летописей и географии хотя поверхностные черты, которые бы могли служить мне по крайней мере кратким итинерером в моем путешествии; но для сего потребны были книги и время. Первыми я не мог обогатиться в Одессе, а последнего имел в своем распоряжении только для необходимых дорожных приготовлений. Короче сказать, я [5] пустился в археологическое странствие подобно какому нибудь кавалерийскому офицеру, отправляющемуся за покупкой ремонта: следовательно — послания мои будут, к сожалению, напоминать вам гораздо чаще обо мне самом, нежели о странах, коих чудеса требуют наблюдателя более просвещенного.

Я выехал из Одессы 20го сего месяца. Таможенная гроза собралась и довольно быстро рассеялась над моими чемоданами; врата карантинной пристани разверзлись и скрыпя затворились за мною. Свершилось! Бог знает, когда-то ноги мои ступят вновь на родимую землю! Ни любовь, ни дружба не смеют прикоснуться к людям, меня окружающим. — Что нужды! посмотрите, какая пестрая, живая, разнообразная картина развернулась вдруг предо мною: офицеры, женщины, солдаты, шкипера, матросы всех стран; карантинные и разные другие сановники; суматоха, толкотня, неумолкающий ропот и волнение! Я долго с ненасытным любопытством глядел на это живописное зрелище; потом глаза мои устремились на беспредельное море: быстрые челночки скользили по его лазурной поверхности; белые паруса рисовались вдали на голубом [6] горизонте. — День уже клонился к западу, когда один из карантинных чиновников подвел ко мне маленького, но еще довольно бодрого старичка и объявил, что это капитан Венециянского брига: la Perseveranza, который, по назначению Правительства, должен отвезти меня в Варну. — Ялик этого капитана качался у берега; слуга и вещи мои ожидали меня на оном. Я спустился в эту легкую лодочку, капитан за мною — и вот, четыре весла вонзились уже в шипучие волны. Челнок наш полетел стрелою к стоящим на рейде судам, на каждом из них звонили рынду, когда пристав к своему бригу, мы начали один за другим взбираться на палубу.

Огромный шар солнца медленно погружался в сафирное море, и спустившись вдали к самому его горизонту, проливал яркий пурпуровый свет в промежутки корабельных снастей и огромных мачт, возвышавшихся подобно обнаженному осенью лесу. — Я вошел в отведенную мне каюту: гравированный образ Мадоны с надписью: Stella del Mare висел над моей койкою. — Вечером — миллионы звезд засверкали над нами; я вышел на палубу; но как бы вы думали, что более всего занимало меня в эту минуту? — Огни, [7] загоревшиеся в Одессе! — Я от души прощался с ними; какая-то глупая тоска пощипывала грудь мою:

Прости, о родина, прости!

роптало невольным образом мое взволнованное сердце.

Проснувшись в следующее утро, я воображал не видать уже более ничего, кроме воды и неба; но погода была против нас как будто в заговоре: в продолжение целых двух суток постоянный штиль не позволял нам и думать о путешествии. Я чрезвычайно досадовал на это безветрие; каждое утро выходил на палубу, и видя пред собою все еще меркантильную Одессу, мучил капитана беспрестанными расспросами о состоянии атмосферы: «Bonazza, non c'e vento» или «vento contrario—» были его единственные ответы.

Наконец — ура, ура! — 23-го свежий Северный ветер подул с берега, и мы приготовились к отплытию. Взгляните на эту бегатню по шканцам; посмотрите, как проворный матрос взбирается по веревочным лестницам на огромную грот-мачту; послушайте визг якорного каната; внемлите [8] беспрерывным крикам: Vira, Vira! и напоследок, потрудитесь обратить взоры свои от берегов родины на безграничность морскую. — Тогда вы только вполне согласитесь со мною, что первое чувство в минуту разлуки с отечеством есть, без всяких романтических затей, странное, неизъяснимое чувство. Сначала, какая то непонятная радость овладела моим сердцем: казалось, оно ощутило внезапное наслаждение каким то неистощимым внутренним богатством в тот миг, когда натянутые паруса округлились и заколебавшийся корабль тронулся с места. Я расхаживал скорыми шагами по шканцам и громко декламировал:

«Шуми, шуми послушное ветрило!» и проч.

Но эта болтливая радость исчезла вместе с берегами моей отчизны. Подобно Ирвингу Вашингтону, мне казалось, что в это время я закрыл первый том моей жизни со всем тем, что он заключал в себе.

Минувшее душе моей,
Как сон мудреный представлялось:
То красным солнцем ей являлось,
То моря бурного темней.....

Берега русские были у нас в глазах еще [9] в продолжение всех этих суток; белые толпы чаек мелькали вдалеке за нами. Кроме одинаковых со мною животных, я с чрезвычайным удовольствием увидел на шканцах еще трех земных жителей. — Крапчатая лягавая собака спала у капитанской каюты; резвый кот играл и мурлыкал вокруг наших чугунных пушек; пестрая курица прогуливалась и беспечно клевала рассыпанную перед ней пшеницу. Сия последняя пользовалась по видимому особенною благосклонностью экипажа: «Ah Marianna, briccona, bestia bricconcella Marianna!» приговаривал птицелюбивый матрос, гладя свою пернатую спутницу. Многие путешественники весьма справедливо до меня заметили, что все противоположности с бурною жизнию мореплавателя нравятся вообще его сердцу — и кто-же не согласится, чтобы посреди шумящих вокруг валов, пение петуха, лай собаки, щебетанье залетевшей с берега птички не напоминали довольно сладостно сердцу о кровле домашней хижины, о золотом, радужном утре жизни? Я провел весь этот вечер и большую половину ночи на палубе; ужин кончился, и мало по-малу все вокруг меня почило сном богатырским.... не спал один [10] только я, да рулевой матрос у озаренного ночною лампою компаса. — Глаза мои искали маяка берегов одесских: одиноко мерцал он едва заметной огненной точкою на северном, неозлащенном ни одной звездой небосклоне. Не знаю, подобные ли моим думы теснились в груди моего сторожевого спутника; но после нескольких фантазированных мотивов, он тихонько запел:

I.

О pescator dell'onda, Fidelin!
Vieni pescar in qua.
Colla bella sua barca,
Colla bella sene va.
Fidelin, lin la.

II.

Che cosa vuol ch'io peschi, Fidelin?
L'anel che m'e casca.
Colla bella etc.

III.

Tо daro cento scudi, Fidelin!
Sta borsa ricama.
Colla bella etc.

IV.

Non voglоo cento scudi, Fidelin! [11]
Ni borsa ricama.
Colla bella etc.

V.

Jo vo un bazin d'amore, Fidelin!
Che quel mi paghera.
Colla bella sua barca,
Colla bella sene va.
Fidelin, lin la!

Мой певец так часто повторял одно и тоже, что я невольно затвердил его баркаролу. Эта простая, но пленительная мелодия, будучи, так сказать, срединою между тем, что музыканты зовут canto fermo и canto fiorito, выражала, как не льзя лучше, своими переливами от страстных, протяжных мотивов к ритму более игривому, качку и плаванье гондолы по ясно-голубым лагунам. Смысл стихов переносил также мечты мои на берега поэтической Бренты. Как будто невзначай подслушал я речи этой сладострастной синьоры, которая так мило предлагает юному, пригожему рыболову кошелек с целою сотней ceкинов за то, чтобы сей последний отыскал на дне морском кольцо, упавшее с ее пальчика: Египетская работа! но Фиделин не дурак: деньги и шитый кошелек ему [12] не надобны; поцелуй любви может один вознаградить труды его. — Это Венеция, столица живых, ежечасных романов, очарованный край, где женщина «как будто на устах носит свое богатое сердце!» — Oh, quanto te aspiciam! — Погруженный в свои любимые фанаберии, я почти не заметил, как адриатическая песня умолкла; аккомпанеман черноморских волн один продолжался. Часовой звонок прозвучал полночь; товарищи певуна пробудились на смену; я сошел в каюту, и качаемый глубоким Эвксином, заснул, как дитя в колыбели.

На другой день однообразный горизонт воды скрывал уже от меня Одессу, как непроницаемый туман, скрывающий от человека его будущность.... Резкий Северо-восточный ветер нес корабль с неимоверною скоростию, и около следующего полудня песчаный берег Кюстенджи (древнего Томиса) мелькнул уже вдалеке предо мною.

Шекспир говорит, что попытка золотить золото или белить белоснежную лилию есть истинное дурачество: не безрассудно-ли-бы и с моей стороны было искать слов для выражения чувств, наполнявших мою сирую душу, при виде сей дикой, безжизненной полосы земли, которая орошена [13] слезами божественного поэта, освящена прахом бессмертного изгнанника? Клянусь (но вы и без клятвы поверите), что эти чувства были не вытверженные, не поддельные.

Странно, почему место Овидиева изгнания было до сих пор предметом стольких ипотез, и почему некоторые антикварии искали могилы римского поэта близ берегов Днестра (древнего Тираса). Известно, что это неизъяснимое предположение осуществлено даже названием небольшого городка, построенного на берегу Аккерманского залива, и еще до сих пор существующего под именем Овидиополя. Стравон обозначает довольно явственно географическое положение древнего Томиса.... «Вправе от морского берега, по направлению от священного устья Истера (Дуная)» — говорит он — «находится, в расстоянии 500 стадий маленький городок Иструс (вероятно нынешний Гирсов). 250 стадий далее — существует Томис (TomiV), другой небольшой городок» и проч. (Strab. lib. VII, cap. VI). Аполлодор, Мела и наконец сам Овидий не оставляют, кажется, никакого сомнения по сему предмету. (См. сего последнего: Ex Ponto 4 El. 14, v. 59. — Trist. III. El. 9, v. 33). По мнению Лапорт-дю-Тайля и Корая, [14] французских переводчиков Стравона, вычисление расстояний, сделанное размером олимпийских стадий, по нашим новейшим картам, начиная от устья Дуная, называемого Эдриллисом, заставляет думать о тожестве древнего Томиса с нынешним Томисваром; но что такое Томисвар? — Известный ориенталист Г. Гаммер, думал видеть развалины Томиса на месте нынешнего Бабадага, напрасно проискал во всей Добруджийской Татарии «означенного на многих картах» города Томисвара и кончил свои исследования откровенным признанием, что: «in den ganzen Dobrudscha kein solches Ort existirt.» (Rumili und Bosna, geographische Beschreibung von Mustapha ben Abdalla Hadschi-Chalfa; стр. 30, в примечании). От Бабадага Г. Гаммер бросается за Томисом к нынешней Мангалии: «Der See, an welchem das alte Tomi lag» — говорит он — «koennte der von Babadag, wahrscheinlicher aber, der bey Mangalia gelegen sein.» (Ibid. стран. 196). Тожество Мангалии с древнею Каллатиею уже давным-давно доказано. — Полагая (по таблицам Бартелеми) греческий стадий в 94 1/2 французских тоаза, и отношение сего последнего к нашей сажени, как 76,734:84,000, я нахожу, что расстояние священного устья Дуная от Томиса, [15] полагаемое Стравоном в 750 стадий, заключает в себе около 129-ти наших верст. По карте генерала Гильемино, устье Дуная, называемое Эдриллисом, находится от нынешней Кюстенджи почти точь-в-точь на таком расстоянии. — Сочинитель Исторической Географии по древним картам Д'Анвилля, называет сей последний городок Константианою, и ставит оный не далее четырех французских льё от древнего Томиса. — Основываясь, как на этом, так и на всех означенных соображениях, я осмеливаюсь думать, что во всяком случае, могила Овидия существовала не в одном моем воображении, но могла таиться (и даже весьма не вдалеке от меня) в окрестностях Кюстенджи, представившейся глазам моим 24-го Марта 1829 года, во время моего плавания в Варну.

Кроме всего этого, Гаджи-Халфа, турецкий географ и путешественник, переведенный Г. Гаммером говорит, что близ Мурадлара видел он древние развалины огромных каменных стен, кои простираются от Кюстенджи вплоть до берегов Дунайских и даже, по сказанию туземцев, до самого Кинова, или Адам-Клиси (Адамовой Церкви). — Это последнее сказание надеемся мы [16] со временем поверить своими собственными глазами.

«Уф! ай! совсем погряз в премудрой археологической тине.» — воскликнете вы без сомнения, читая сию несносную компиляцию. — Постойте! разве вам неизвестно мое собственное отвращение от всякой ученой и неученой пыли; моя ненависть к номенклатурам, к пакостным каламбурам, к фразам без мыслей, к стихам без поэзии? — Но тут дело идет совсем не о сличении нескольких дюжин убийственных фолиантов для определения одной буквы неизвестного целому миру алфавита. Смею надеяться, что место Овидиева изгнания, доселе столь ипотетическое, способно возбудить участие всех и каждого. — Не говорю о физико-математико-положительных человеках.

Мир давно минувшего, мир Иродотов раскрылся передо мною при взгляде на широкий Дунай, верховное божество древних Фракиян и Скифов. Каких воспоминаний не возбуждает в сердце этот исполин рек европейских! — Поход и бегство Дария; завоевания Траяновы; потоки Варваров, преобразовавших вселенную.... — История старого и дожившего до наших дней мира начертана кровавыми буквами на сих пустынных [17] берегах — последних пределах неизмеримой Империи Римской! Семирукий Истр показался мне столь же мутным, как в старинные времена певцу Энеиды, когда взирая на него с палубы моего брига, я мечтал о диких, бесчисленных племенах, гнездившихся во глубине непроходимых лесов, кои, по сказанию летописцев, покрывали некогда страну сию. Воинственные Скордиски, потомки опустошительных Бренновых полчищ, Трибаллы, Мизы, баснословные Троглодиты и множество других извержений древности, (посреди коих особенно замечательны обитатели Певса (Певчина), одного из островов, образуемых устьями Дуная — эти Певчины, кои под именем Печененгов играют во времена Восточной Империи столь значительную роль в истории нашего отечества) — все сии народы, озаренные блеском вымыслов и бытописания, развивались передо мною, подобно фантасмагорическим призракам, в тумане давноминувшего; но, посреди сего сумрачного хаоса, всего чаще представлялись моему воображению эти древние Скифы, коих Иродот Стравон, Арриан и другие писатели представляют нам столь беспримерными счастливцами. — Я душою участвовал в их великодушной борьбе с Царем Великим; [18] питал сердце волшебством их беспредельной вольности, мечтал о союзах неизменной дружбы, о живой, бальзамической свежести их патриархального существования. Потом блаженство сей дикой, но золотой жизни сменялось в уме моем софизмами непрошеных моралистов и законодателей: честолюбивые Аварисы, Токсарисы, Анахарсисы мелькали передо мной на рубеже природы, и засевали ее благословенную ниву полынью и плевелом общественного существования....

Вскоре Томис утонул за нами в волнах Эвксинского Понта, и к вечеру желтоватые берега Мангалии (древней Каллатии) были уже в глазах моих. Вам может быть известно, что Томис, основанный Милезиянами в 634-м году до Р. X. и соседственная ему Каллатия считаются некоторыми из ученых в числе федеральных городов древнего греческого Пятисоюзия (PENTAPOLEWS), существовавшего на западном берегу Черного Моря.

Но вот погода нахмурилась: усилившийся ветер начал вскоре дышать совершенною бурею. Не страшитесь, между тем, подробного описания оной: убаюканный клокочущею стихиею, я долго не мог приподнять головы [19] с своей койки и видел только летавшего из угла в угол капитана, слышал только плеск волны, перескакивавшей через палубу. — Около вечера однакож, волны до того разыгрались, что полагая быть гораздо покойнее на верху, я наконец решился выдти на палубу. Полный очерк картины, поразившей меня в эту минуту, увидите вы конечно не в этом послании. Отуманенное море казалось мне совершенно слитым в единый сумрачный дым с погасшими над ним небесами. Все объемлемое взором пространство — то отбегало прочь, то подымалось чудовищной горою на горизонте, и завывая неслось на бедный бриг наш. С этой зыбучей вершины мы вдруг погружались в черную и, по чести, нисколько не забавную бездну. Море клокотало, сырой и пронзительный ветер свистал подобно миллиону ружейных пуль; корабль наш грозил ежеминутно опрокинуться то на ту, то на другую сторону, и скрыпел, как будто под пыткою. — При каждом порыве ветра, некоторые из наших матросов крестились, бледнели и плакали; капитан бегал по шканцам, как будто помешанный. Темнота наступившей ночи принудила нас бросить якорь милях в 15ти от Коварны; но, не взирая на то, [20] грохот наших пушек требовал уже через несколько времени помощи: ответа не было, и кораблекрушение казалось нам неизбежным. Адский мрак, гром, молния; но без дальнейших подробностей, будьте уверены, что на изголовьи каких нибудь упругих, пламенных, душистых персей, или у огня своего Дорошихинского камина, вы провели эту ночь несравненно покойнее нашего. После полуночи ветер стал однако мало-по-малу стихать, и на рассвете, густой туман, скрывавший от меня берега Болгарии, начинал уже рассеяваться. Я нетерпеливо желал видеть сию чуждую землю и любопытно смотрел, как в далеке — то букет зелени выказывался вдруг из-за матового облака, то каменный утес медленно сбрасывал с себя это зыбучее покрывало и драпировался его серебряной дымкою. Проглянуло солнце. Это солнце старинной Мизии! как теплы, как благодатны лучи его! как жива, как прозрачна лазурь сего поэтического неба!

Плодоносная Добруджа была в глазах моих. Вам без сомнения известно, что так нынешние географы называют всю эту необозримую равнину, которая простирается от Силистрии и Шумли вдоль берегов Дуная и Черного Моря вплоть до самого Аидоса. [21] Ученый переводчик Гаджи-Халфы довольно основательно производит название Добруджи от мизийского Доврикеоса (DobrikeoV), о коем Халькондил не раз упоминает в своей летописи. По словам Г. Гаммера — бесчисленные стада коров и баранов гуляют там вместе с табунами коней по тучным, холмистым пажитям. Жители (большею частию Татары, разделенные, как замечает Мальте-Брюн, на две орды: Ораки и Орумбеты), свято соблюдают гостеприимство, заповеданное Кораном. — Богатые, подобно древним Скифам, дарами пчел и овец своих, отцы семейств оспоривают друг у друга честь приютить странника, и в продолжение трех суток без всякой мзды угощают его. Все эти замечания сообщаю я вам прежде времени потому, что весьма плохо надеюсь удостовериться лично в истине оных: с прошлого 1828 года статистика здешних стран едвали отчасти не изменилась против прежнего.

«Эте горы, теперь столь голые» — сказал мне капитан — «были до нынешней войны покрыты густыми фруктовыми садами; а эте огромные груды каменьев, которые мелькают в далеке перед нами — кто поверит, что оне составляли цветущие селения, [22] которые были столь еще недавно одушевлены их обитателями! Видите ли вы этот полукруглый, вдавшийся в море утес?» — продолжал капитан — «он называется Капо-Калакриею. На вершине оного находятся развалины старой крепости, с многочисленными памятниками венецианского владычества.»

Название Capo Calacria (мыс Калакрия) отзывается действительно Венециею: а потому, если верить, что место сие в самом деле принадлежало сей могущественной республике, то должно полагать, что она основала на оном свое владычество по разделении областей Восточной Империи между Венециянами и Французами в 1204 году, после взятия Константинополя Крестоносцами, бегства Алексия Дуки (проименованного Мурзуфлом) и возведения на престол Восточной Империи Балдуина, Графа Фландрского. Лёбо и другие историки говорят, что, в следствие сего раздела, Венецияне взяли между прочим на свою часть почти все приморские места Империи от восточных берегов Адриатического Моря до берегов Эвксинского Понта; но если Калакрия находилась в числе сих приобретений, то из сего ясно видно, что Лев св. Марка проник с этой стороны еще глубже в недра Восточной Империи. [23] Для ученых Калакрия несравненно любопытнее сего по остаткам древности, сохранившимся на вершине оной. Г. адмирал Грейг говорил мне, что он нашел там два куска мрамора с древними греческими надписями. Ни один из древних историков и географов не упоминает, сколько мне известно, о существовании какого-либо поселения на сем месте: следовательно, находка адмирала должна быть тем драгоценнее для ученого света.

«От Калакрии до Коварны» — продолжал Капитан — «не более 9-ти миль; за нею Бальчик, и потом, Варна.» — Скорее же, скорее в Варну! — возразил я; но уснувший ветер едва двигал нас с места.

27го мы уже слышали гул варнской заревой пушки, и должны были снова бросить якорь милях в 8-ми от сей крепости. На другой день — тоже безветрие. Варна была уже в глазах моих, и как будто смеялась над наших бессилием приблизиться к ее пристани. Терпение мое наконец истощилось. Капитан намекнул о своем барказе, и я, обрадованный сим предложением, просил в ту же минуту спустить оный. Через четверть часа, восемь весел уже рассекало подо мной послушные волны. [24]

Сначала легкий боковой ветер поокруглил немного поднятый нами парус; но через несколько минут он утих совершенно, и вскоре плавание на одних веслах надоело нетерпеливым гребцам моим. Приблизясь, в следствие того, почти к самому берегу, они вдруг спрыгнули все в воду, и привязав к барказу довольно длинные веревки, начали тянуть его на себе по морю, как по суху. Видя своих спутников по пояс в воде, я сначала убеждал их не делать подобных глупостей; но получа в ответ одно только: «Niente, niente, Signore!» — сопровождаемое громким смехом и молодечеством, странник ваш, подвигался таким образом препокойно вперед, как Нептун, везомый Тритонами.

После довольно долгой и столь забавной навигации, мы вошли наконец в залив Варнский. Я с восхищением смотрел на берега, которые в этом месте необыкновенно прелестны. Дикие утесы, и цветущая зелень, бегущие с гор фонтаны, и это голубое, необозримое море, составляют здесь очаровательную смесь природы романтической с нежною буколическою природою. — Морские чудовища выставляли из воды свои странные морды, резвясь и плескаясь вдалеке [25] перед нами. Огромная чугунная пушка валялась на берегу, полусокрытая песком и свиснувшим с гор кустарником. Я выехал из ледяного царства зимы, и через семь дней очутился в стране, обогащенной всеми дарами весны благодатной.

Часа через два амфитеатр белых, издали довольно красивых домиков, с красными черепичными кровлями и горизонтом зеленеющихся позади гор, представился, как прекрасная панорама, глазам моим. Два или три минарета возвышались над массою строений. Издали мне все казалось так ново, пестро и разнообразно, что я почти не заметил, как проплыв между рядами стоящих в гавани купеческих судов, мы пристали наконец около 12-ти часов к северным воротам Варны. Там, прежде всего, увидел я дюжины полторы восточных прачек, да толпу мирно-шаливших мальчиков; потом — русская пушка выглянула вдруг из своей амбразуры; русский штык сверкнул на покатости высокого парапета; потом — невольное ура! вырвалось из моего сердца, когда наш черный двуглавый Орел принял меня под широкие крылья свои, мощно распростертые над стенами покоренной крепости. [26]

Вам известно, что этот громовержущий Орел владеет впервые красавицей — Варной. Еще во время войны 1773 года граф Румянцев покушался взять сию крепость, и в следствие того, отделил из-под Силистрии два корпуса против оной; но тогда это смелое покушение не увенчалось желанным успехом. В следующем году тот же полководец, обошед позицию Визиря Мехмета-Оглу, стал между его лагерем и Варною — житницею Константинополя и войск оттоманских. Султан Абдул-Гамид, устрашенный столь пагубным для них событием, предложил Руским мир, который и заключен при Кучук-Кайнарджи в 1774 году. По разбитии Верховного Визиря Юсуфа-Паши в 1791-м, князь Репнин стал вновь угрожать Варне; но посредничество Англии и Пруссии, встревоженных ураганом французской революции, спасло и на этот раз сию крепость. В 1810м году, по взятии Базарджика и пленения Сераскира Пеливана-Паши, столь известного своими военными дарованиями, Варна была почти целый год обложена Рускими. Блокада сия снята, между прочим, как все предыдущие, при знаменитом Кутузове, сменившем в 1811м графа Каменского. Наконец 29 Сентября прошлого 1828 года, [27] полки наши, предводительствуемые генералом графом Воронцовым, сорвали оттоманскую Луну в присутствии своего Императора с бастионов расстрелянной Варны. — Важный, огромный шаг к Византии! Не из магнита ли скован был древний щит, повешенный Олегом на вратах града Константинова?.....

Вступив в город, я с первого взгляда подумал, что перенесен в сказочный мир Шехеразады, в этот вечно занимательный Багдад, столицу могущественного Халифата. Правду сказать — ни один правоверный не встретился со мною, но чалмоносные Болгары, Армяне и Греки, мелькавшие в темных и чрезвычайно тесных улицах, но пестреющиеся в открытых лавках азиятские товары, но эти смуглые лица, этот чуждый язык и одежда, не разрушали очарования до встречи с первым русским солдатом. Я спросил его о квартире генерала Г., и услужливый гренадер взялся быть проводником моим. После довольно долгого путешествия по тысяче перепутанных улиц и переулков, он вошел наконец на тесный двор, и остановясь перед чистым деревянным домиком сказал: «Вот квартира военноначальствующего.» [28]

Генерал принял меня в небольшой, но довольно опрятной комнатке. Веселый вид и убранство оной могут в военное время, и особенно в Турции, назваться наслаждением истинно-аристократическим. Узнав цель моего прибытия в Варну, генерал показал мне, между прочим, несколько медалей собранных им в сей крепости. Большая часть оных принадлежит Риму и Восточной Империи; медалей древней Греции, я заметил весьма не много. Между сими последними серебряные монеты Истроса попадались мне в наибольшем количестве. На мое замечание, что мы находимся в стране классической, генерал ответствовал: «Правда; но война не наперстница Археологии: вам конечно покажется странным, что эти драгоценные мраморы, которые могли существовать в турецкой Варне, употреблены уже вероятно, вместе с другими каменьями, на поправление нашей крепости. Чтоже касается до сокровищ нумисматических, то Варна была сначала довольно богата ими; но должно полагать, что все сии драгоценности приобретены в тоже время разными частными лицами. Вы к нам несколько поздно приехали.» [29]

За всем тем, трудно описать, с каким радушием почтенный генерал Г. принял меня. До приискания себе квартиры, я остановился у Г. г. его адъютантов, откуда и пишу сии строки. Нo довольно. Чувствую, что

Le secret d'ennuyer est celui de tout dire,

и не взирая на то, намерен, несколько поосмотревшись, сообщить вам о Варне все, что почту достойным вашего внимания. — Прощайте.

Текст воспроизведен по изданию: Письма из Болгарии. (Писаны во время кампании 1829 года). М. 1833

<<Вернуться назад

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2019  All Rights Reserved.