Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

КОНСТАНТИН БАЗИЛИ

ОЧЕРКИ КОНСТАНТИНОПОЛЯ

ЧАСТЬ 2

ГЛАВА VIII.

Поприще искателей приключений. — Калоссо, пивоварня и султанская лошадь. — Пера и её население и её нации. — Католики-изуверы и аббат Жансон. — Летние вечера и кладбище. — Дервиши мевлеви. — Их религиозные пляски. — Их попойки.

Врачебное поприще остается последним средством существования для европейцев, которые играют со слепым счастьем в жмурки в обширной империи султана; они берегут этот род шарлатанства на худой конец. Самые твердые и предприимчивые остались в военной службе; многие сделались ренегатами—не по необходимости, а по вкусу, потому что султан не требует этого от своих европейских офицеров, После графа Боннваля, о коем мы упомянули, другой француз, барон Детот, при Селиме, вступил на турецкую службу, и открыл математическое училище в адмиралтействе; он жаловался потом, по возвращение своем в Европу, на упрямое невежество своих учеников. Он образовал впрочем для турецкого флота несколько офицеров сведущих в начальных правилах геометрии, и [216] способных измерить секстантом высоту солнца. Потом это училище было совершенно забыто, и правоверные флота совершали свое годовое плавание по Архипелагу без ухищрений европейской мореходной науки. Султан Махмуд в первом порыве своих преобразований возобновил морское училище, и в твердой воле сделать своих подданных математиками и астрономами, заставил много молодых людей также усердно заниматься геометрическими фигурами, как регулярные полки маневрами. Старые ученики Детота сделались профессорами, и принялись опять за забытые проблемы катетов и гипотенузы; несколько европейских офицеров поступили к ним в помощники; но эта часть нововведений чувствительно отстала от всех других, по общему невежеству учащих и учащихся.

Последователи графа Боннваля и барона Детота занимают теперь разные должности в Султанской армии. Между ними наиболее известны генерал Болье и барон Болле, образователи генерального штаба, и полковник Калоссо. Похождения последнего весьма любопытны. Он родом из Пиэмонта. Под Наполеоновскими [217] орлами он дослужился до чина ротмистра в итало-галлическом войске принца Эвгения Богарне, и когда французская Империя распалась, вступил тем же чином в армию восстановленного Савойского дома. В продолжение шестилетнего всеобщего мира военная жизнь в полках Сардинского короля показалась ему скучнее монашеской: притом же он не имел другой перспективы, как век служить капитаном и умереть в том же чине.

Надеясь на повышение в другом порядке вещей, он принял участие в бунте 1821 года; но вся комедия Пиэмонта кончилась ровно в месяц; австрийские войска поспешили на помощь к старому королю Виктору Эммануэлю, и карбонари принуждены были спасаться бегством. Калоссо, блуждавший из города в город, приехал наконец в Константинополь. Тогда еще не было речи о преобразованиях; чувство военной чести не позволяло ему сделаться signor medico; вся его наука состояла в верховой езде, и в командовании эскадроном,—и эта наука была совершенно бесполезна среди вечно пешей, торгующей толпы его соотечественников, поселившихся в Пере. Несколько времени Калоссо [218] жил скудными их подаяниями, скитался полубосый по грязному предместью, и ожидал открытия вакансии приказчика в какой-нибудь конторе. Наконец какой-то швейцарец, большой прожектёр, вздумал удесятерить свой капитал открытием портерного завода на Босфоре, и взял Калоссо в приказчики. Бывший ротмистр «великой армии» занялся усердно разливанием портера в бутылки. К несчастью, их портер оставался в совершенном небрежении у жителей Стамбула. Прожектёр имел в виду единственно тот стих Корана, которым запрещается правоверному употребление вина, и был твердо убежден, что вопреки Пророку, не предвидевшему его затеи, он станет поить до-пьяна мусульман любимым напитком Англии и Германии, и что они с восторгом примут Вакхическую систему севера,—а того не рассчитал, что турки избалованы шербетами и сластями, и что горечь портера будет им вовсе не по вкусу. Действительно, те из них, которые решились отведать европейской бузы, сделали гримасу и торжественно объявили, что она никуда не годится. Что касается до европейских моряков, на [219] которых также полагался предприимчивый швейцарец, то они тем только и блаженны под могучим скипетром султана, что могут досыта за бесценок напиваться сладкими винами, и их патриотизм вовсе не простирается так далеко, чтобы предпочитать невинный портер проклятому Тенедосскому и Самосскому винам. И так, портерный завод, расположенный в Терапье, в самом живописном местоположении Босфора, скоро был включен в список несостоятельных спекуляций, и Калоссо опять остался без места. Но в Константинополе уже наступала эпоха проектов, важнее и прибыльнее пивоварни.

Одна из султанских лошадей долго не давалась седокам. Калоссо вызвался ее выездить: этим он сделался известным султану и обратил на себя его внимание, когда Махмуд начал формировать первый кавалерийский эскадроне своей гвардии по европейскому образцу. Обучение эскадрона было вверено Наполеоновскому офицеру. Вскоре сам султан решился научиться ездить по-европейски, на маленьком седле и на длинных стременах. Он взял себе Калоссо в учители. Султан Махмуд [220] счишался одними из лучших ездоков своей Империи на старинный турецкий манер, и теперь он ездит прекрасно в гусарском седле; но в одном из первых уроков европейской езды, когда Калоссо заставил его скакать в манеже на неоседланном коне, он захотел слишком рано выполнить какую-то эволюцию, показанную ему учителем, и с непривычки, потеряв равновесие, владыка правоверных неминуемо упал бы наземь без расторопности Калоссо, который его подхватил и спас от приключения, сопряженного с ужасными последствиями. Надо знать предрассудки турок и то, какое впечатление сделало бы на умы царедворцев, войска и народа это незначащее обстоятельство, чтобы вполне ценить заслугу Калоссо. С той минуты он сделался одним из любимцев Махмуда,—пожалован в полковники, награжден значительными подарками и содержанием, —и его образованность, его любезность, запрятанные прежде под рубищем несчастья, и вдруг блеснувшие в нем, вместе с богатым гусарским мундиром, а более всего частые случаи видеться с монархом, доставили ему уважение первых вельмож: [221] многие даже из членов дипломатического корпуса Перы ищут его дружбы.

Без сомнения подобный прыжок из пивоваров в кавалерийские полковники, в любимцы султана, может сильно воспламенить воображение искателей счастья, но, к досаде, милость падишаха редко достается не званным гостям, и европейцы, приезжающие сюда определяться в службу, большей частью валяются в перотской грязи, которая гораздо неопрятнее грязи всех европейских столиц.

Но все это только второстепенные эпизоды в картине, которую представляет вся Пера с толпою праздношатающихся по ней европейцев, даже с пестрым своим народонаселением, которое ведет свой род от генуэзцев, владевших этим предместьем при византийских императорах, хотя генеалогия его весьма темна и сомнительна, и с каждым днем пестреет еще более от постоянного стечения выходцев всех народов. Забавно смотреть на этих людей, когда они в чудных своих нарядах, составленных из смеси европейского с азиатским, и надутые двумя огромными спесями, европейской и азиатской, [222] расхаживают по улицам, суетятся по базарам, важничают по крикливым пристаням и гуляют по кладбищам.

Представьте себе десять, пятнадцать или более разнохарактерных куп, которые изображают столько же европейских племен, перемешанных и образующих род винегрета на холме Перы, и которые при всяком «важном политическом событии», как то, приезде нового посланника, аудиенции у визиря, табельном празднике, или бале в посольствах, отделяются одни от других, чтобы составить так называемые «нации Перы». А нацией в Пере называется сословие всех подданных какой-нибудь христианской державы, живущих здесь и в других местах империи под непосредственным ведомством своего посольства, и управляющихся своими законами. Не должно думать чтобы эти пятнадцать наций составляли по крайней мере большую часть народонаселения Перы; они все вместе—едва десятая доля жителей предместья, в котором считается до пятидесяти тысяч душ обоего пола. Но он так шумят, так чванятся тем, что не признают над собою власти [223] султана, что могут безнаказанно смеяться в глаза всем турецким кадиям, и что их пяты недоступны палкам Бостанджи-баши, что вы скорее примете их за ватагу крестоносцев, идущих на завоевание Востока и случайно остановившихся в Византии при ее императорах, нежели за мирных иностранцев, пользующихся только правом гостеприимства в чуждой им державе. Конечно это нисколько не мешает усерднейшим мусульманам честить их, по старой привычке, неверными, огнепоклонниками и даже собаками, но эти слова уже потеряли свое значение для народа, и при всем его религиозном презрении к европейцам, в нем проглядывает страх, внушаемый гяурами. За это европейцы, живущие в Константинополе, должны быть благодарны оружию русских и задунайским их подвигам; но они не благодарят, их ни мало, и большей частью делаются усердными турецкими патриотами.

Значительнейшую часть коренных жителей предместья составляют католики — и католики не на шутку: уж не попадайся им еретик. Они предпочитают турка [224] христиан-

скому иноверцу, и в фанатизме не уступают самим армянам Стамбула. Теряя постепенно, со времени своего поселения в Пере, свою национальную физиономию, они заменили любовь к забытым родинам привязанностью к догматам предков, выражаемой преимущественно жестокой ненавистью ко всем другим исповеданиям.

От времени до времени пылкий миссионер католического Запада приходит поджигать новым факелом их рвение. Недавно был в Пере известный французский аббат, Жансон-Форбен, на возвратном пути из Иерусалима. Этот проповедник, вместо того, чтобы у гроба Спасителя научиться смирению, терпимости и кротости христианства, воспламенился там неистовым негодованием на «ереси». Увлеченный жаром своего воображения или раскаянием за заблуждения бурной юности, он расшевелил проповедями своими в здешней католической церкви всю ненависть здешних католиков против греков и протестантов. Главным предметом своих проповедей избрал он опасность всяких сношений, особенно кровных связей; римских католиков с [225] христианами других исповеданий; и так как всякое красноречие согретое воображением и приправленное мистицизмом сильнее действует на пылкий ум женщин, то следствием его возгласов были бесчисленные семейные раздоры. Многие матери семейств этой церкви, которых мужья были протестанты или греки, пробудились с религиозным испугом, и их долголетнее домашнее счастие показалось им продолжительным грехом, разрывая священные узы семейной жизни, они вдруг покинули своих супругов и детей, чтобы раскаянием купить свое спасение. В Смирне поведение Жансона было еще преступнее. В этом городе нашел он совершенный мир между христианами: когда проповеди его начали тревожить умы, протестантский пастор вступил с ним в богословское и нравоучительное прение, не о догматах веры, а о вреде и соблазне, проистекающих от подобных раздоров в стране магометанской. Благоразумие требовало производить такие прения втайне, чтобы не возжигать взаимной ненависти приверженцев той и другой церкви; но аббат в одной из своих громовых проповедей показал письма, [226] писанные по этому предмету протестантским пастором, начал со злобою отвергать слова мира, и до того воспламенил своих слушателей, что фанатическая толпа, оставив церковь, бросилась в дом пастора, чтобы растерзать еретика. К счастью, покуда ломали дверь, пастор успел спастись на крышу соседнего дома, и поспешил оставить город.

Можно себе представить, какое впечатление производят подобные соблазны над умом турок, которых закон, не смотря на свою нетерпимость, допускает однако браки между магометанами и христианками. В один этот день смирнские мусульмане более восклицали— гяур! и —собака! нежели вся остальная Турция в течении целого последнего века.

В прежнее время квакеры иногда посещали Турцию; теперь посещают ее сенсимонисты. Над первыми турки смеялись, но сенсимонистов они не терпят, потому что проповедуемая ими свобода женщины вовсе не согласна с их выгодами и может взбунтовать все гаремы.

Кроме домашних церквей посланников, католики, как владычествующая каста в Пере, [227] имеют две церкви, имеют своих капуцинов и иезуитов и исключительное право звонить в два хриплые колокола, которые, как известно, уничтожены во всех турецких землях, чтобы не будить ангелов, почивающих на куполах мечетей.

Летом высшее общество Перы, ее дипломатический круг и семейства богатых банкиров живут на Босфоре, в Терапье и Буюкдере, в деревне Сан-Стефано и на Княжеских Островах. Один только купеческий класс всех наций толпится в базарах Галаты и одушевляет своей суетливостью длинную улицу, вьющуюся вдоль всего предместья. Но теперь весь холме Перы гремит оглушающим стуком построек. Пожар года превратил

это богатое предместье в кучу пепла. Этот пожар был один из ужаснейших, какие только в памяти у константинопольских жителей, привыкших впрочем считать тысячами дома, истребляемые попеременно этим бичом Константинополя. Зато они приучились строиться с неимоверной скоростью; земля еще не остыла от пробежавшего по ней пламени, и среди куч золы поднимаются новые [228] дома в гари этажа, также деревянные, также прилепленные один к другому, и со всеми удобствами, чтобы сделаться жертвами нового пламени.

Пойдем лучше, по здешнему обычаю, повышать вечерним воздухом на одном из кладбищ Перы. Их белые мраморы и вечнозеленые кипарисы обложили с разных сторон красит вою мозаикой погорелое предместье, как будто для того, чтобы заключить в раму неизменного покоя смерти и постоянства гробового быта картину судорожной деятельности человека на пепелище его города.

При вечерней прохладе группы жителей Перы всех сословий, всех народов, всех вероисповеданий, группы пестрые, причудливые, странные, блуждают в Кючюк-Мезарлыке, или «Малом Кладбище», и сидят между надгробными мраморами, со всем бесстрастием, какое только внушается привычным сближением со смертью в стране чумы, пожаров и вечных кровопролитий. Мусульмане по крайней мере сохраняют и здесь свою ненарушимую важность, на которой, как и на всей их жизни, отражается спокойствие гробниц; но вы невольно [229] ощущаете неприятное впечатление при виде болтливых перотов и пероток, которые сходятся по вечерам сюда с хлопотливой веселостью своего левантского нрава, со всеми сплетнями своих тесных кругов, шумно толкуют о своих оборотах, рассказывают свои проделки, рассыпают свои мелкий житейский быт на величии могильном, или в заветный час сумрака назначают любовные свидания среди обширного июля смерти. По праздникам жиды скоморохи забавляют гуляющих: шаманская их музыка, обильные возлияния Вакху, шумное веселие гуляющей толпы немилосердо тревожат покой мертвецов. Я не могу объяснить себе, каким образом турки, имея столь строгие понятия о неприкосновенности гробниц и спокойствии усопших правоверных, допускают подобные осквернения могильной святыни, ненарушимой у всех других народов.

Одно только кладбище дервишей Мевлеви, расположенное кругом теккие, или монастыря этих отшельников, в одном из лучших местоположений Перы, свободно от гуляющих. На нем воздвигнут надгробный памятник славному Халед-эфенди, о котором мы [230] уже имели случай говорить. Кроме своего мавзолея, Халега-эфенди оставил этим дервишам, к сословию которых принадлежал он сам, богатую библиотеку и разные вклады. Он также обновил и украсил теккие, в котором совершаются их мистические пляски. Дважды в неделю жители Перы могут видеть это странное зрелище, по вторникам и по пятницам в первом часу по полудни.

Созерцательная жизнь дервишей Мевлеви однообразно протекает на возвышении, с которого их взор обнимает столицу, Босфор и окрестности, — весь этот обширный театр, где так быстро развиваются в глазах внимательной Европы проекты преобразователя Турецкой Империи.

Но Мевлеви не принимают в них участия: ни перемены костюмов, ни устройство регулярного войска, до них не касаются. Сохраняя свои высокие остроконечные колпаки и небрежно драпированные мантии, они присутствуют как бесстрастные зрители в великой драме Махмуда; блуждают по Стамбулу среди непознаваемой толпы населения, одетого им в однообразное платье, и по-прежнему соблюдают [231] полуязыческие обряды своего ордена. Они всегда были известны своей веротерпимостью, а нынче составляют род эпикурейской секты между строгими последователями Корана, любят застольное веселье, и, после утомительных пируэтов, которыми добиваются просветления свыше, с удовольствием тянут «нечистую влагу» в ночном уединении.

Я несколько раз был зрителем их религиозных плясок. Толпа любопытных всех народов каждый раз ожидала у решетки, пока откроется их святилище. Вход в мечети более или менее воспрещен иноверным, но в их теккие позволено бывать христианам, и даже евреям. Женщины всегда составляли большую часть этой толпы. Турецкие семейства, кадыни, их дети и невольницы, были расположены на траве или на мраморных ступенях преддверий храма. Затворническая жизнь турчанок заставляет их жадно искать зрелище, которые придают сколько-нибудь разнообразия их быту. Широкие фередже (ферязи, плащи) закрывали все их тело; головы их были закутаны в белую кисею, предоставлявшую [232] любопытству нашему только черные их глаза и часть ланит, которых бледно-матовая белизна может быть цветом утомленных страстей юга, но не согрета его солнцем. Армянки были одеты таким же образом, и отличались только цветом платья и неприятным отпечатком грубой, вялой, сидячей жизни своего племени: они так рано толстеют, что вся широта плащей не может скрыть их ленивых форм; брови их соединяются природою или кистью в дугу между глазами. Гречанок почти не было. Кроме цвета ферязей и туфлей, нравственные разносит полагали еще больше различия между представительницами разных исповеданий: турчанки редко благоволили обратить речь к армянкам и жидовкам: в их резком и отрывистом тоне отзывалась вся гордость владычествующего племени. Армянки с покорностью опускали взоры пред женским аристократизмом мусульманок, и презрительно отделялись от жидовок, которые составляли отдельную группу. Даже дети разных религий держались друге от друга в каком-то недружелюбном [233] разстоянии, опасаясь в своих играх всякого прикосновения с иноверцами.

Когда открылся теккие, желтые туфли турчанок, красные туфли армянок и синие туфли жидовок вдруг пришли в движение. Женщины вместе с детьми заняли назначенную для них галерею, обведенную решеткой, и сделались невидимками: только изредка луч чьего-нибудь взгляда мгновенно мелькал сквозь таинственную решетку. На другой открытой галерее, кое-как сложивши ноги, уселся я среди Мусульман, расположенных на полу, на старой циновке.

Внутренность теккие чрезвычайно проста. Архитектура его представляет китайский многоугольник под остроконечной кровлей; несколько деревянных колонн и ряд перил отделяют зрителей от места, где совершается обряд. Над дверьми, в небольшой галерее, находится оркестр, составленный из нескольких восточных флейт и литавр, и хор поющих дервишей. Огромного размера арабские надписи из Корана украшают стену с восточной стороны. Зеленая подушка для настоятеля ордена и несколько циновок для [234] братьи,—вот все внутреннее убранство. Средина залы, назначенная для кружения, полирована как стекло.

Настоятель, сухой старик скелетного цвета, в зеленой мантии и с зеленым тюрбаном на огромном дервишеском колпаке, сидел на подушке в восточной стороне залы, обратясь к зрителям и неподвижно как истукан. Три старых дервиша стояли по сторонам, сложив руки, потупив взоры и не изменяя спокойного выражения в лице. Тут вошло тринадцать других дервишей в парадном платье ордена,—узких доломанах и широкой драпировке из сукна самых ярких цветов, перетянутой ремнем кругом пояса и висячей до земли. Они стали в средине круга, в ровном один от другого расстоянии. Недвижность их взгляда, опущенного долу, болезненная бледность лиц, высокие колпаки, длинные седые бороды и разноцветная одежда самого фантастического покроя придавали им невыразимую таинственность: в моем воображении бродили балладные мертвецы.

Хор пропел вместе с музыкой свое Ая иляге илль Аллах; потом настоятель [235] произнес протяжным носовым голосом молитву, при которой все дервиши стали на колени: от времени до времени они клали земные поклоны, и согласно издавали глухой звук, — Гу! — (Он!), выходивший как будто из внутренности их груди. Несколько минут царствовало глубокое молчание. Хор начал протяжное и тихое пение, сопровождаемое только чуть слышными вздохами инструментов. Дервиши проходили мерными шагами перед настоятелем, останавливались, поклонялись ему до земли, и начинали свое кружение на пятах, — сперва медленно и сложив руки на груди. Музыка постепенно делалась громче, хор издавал восклицания во славу Аллаха, и кружение дервишей становилось живее. Они протянули руки. Полы их широкой драпировки поднялись на воздух, и образовали огромные вертящиеся круги, среди которых бледные дервиши казались вертящимися куколками. Музыка пение и восклицания хора слились наконец в дикий, оглушительный гул; шум и восторженное кружение дервишей привели, казалось, теккие в содрогание. Но — среди самой большой суматохи — знак, данный невидимо, невзначай остановил разом [236] и музыку и дервишей. Они очутились в тех же расстояниях один от другого, так при начале представления, — опять недвижные и бледные как мертвецы.

Невозможно себе представить, какой сильный эффект производит это мгновенное прерывание музыки, песен, пляски. Их дикая гармония так овладела нами, что мы находились как будто под влиянием волшебной силы: превратясь всем существом в зрение и слух, мы нечувствительно упились этой фантасмагорией, и теккие со своей странной архитектурой, и эти кружащиеся вихри, и судорожные звуки этой музыки, и чудные восклицания старцев, слились было для нас в неразгаданное видение. И вдруг это все прекратилось, омертвело, — как будто с последним треском оркестра лопнула пружина огромной машины. Я невольно содрогнулся, когда после продолжительной, постепенно возраставшей бури, сделалась вдруг глубокая тишина, и все как бы окаменело. После краткого отдыха дервиши начали опять пляску прежним порядком. Это возобновлялось три раза, и каждый раз их кружение делалось быстрее и [237] продолжительнее; музыка также издавала звуки более резкие, унылый голосе восточных флейт (пей) усиливался до самых диких и раздирающих слух гудений, глухое стенание литавр и барабанов обращалось в страшные, разорванные удары грома, пение дервишей разбивалось в бешенные, дрожащие восклицания.

Плясуны кружились безостановочно и с неимоверной скоростью около двадцати минут; пот лился с них градом; бледность их лиц оттенялась желтыми и синими отливали; но когда они останавливались, ни малейшее движение усталости не изменяло их глубокому смирению: глаза также были опущены и почти закрыты, руки также недвижно сложены на груди, даже дыхание не становилось сильнее и грудь не приподнималась. Во все продолжение пляски начальник их теккие ходил между ними, по всем направлениям, мерными, почти незаметными шагами; и в самом исступленном их кружении, когда круги, очерченные на воздухе протянутыми руками и длинными полами платья, почти дотрагивались один к другому, этот таинственный старичок, сгорбленный и в [238] зеленой мантии, как привидение скользил промеж них, ни к кому не касаясь.

Мне сказывали, что этим плясунам делается дурно от продолжительного кружения, что они падают и издают пену: это эпилептическое состояние считается минутой просветления; простой народ верит, что их душа приходит тогда в ясновидение божества. Но при мне этого не случалось. Магометане, сидевшие на галерее, были глубоко тронуты зрелищем, от которого их религиозные понятия, возбужденные эффектами чудной пляски и влиянием музыки, воспламенялись и пересиливали на время их обычное бесстрастие.

В этом обряде состоит все богослужение дервишей Мевлеви. Ново-вступающие в их звание должны подвергнуться тысячи одно дневному искусу, в продолжение которого каждое утро сообщают они настоятелю ордена виденные ими сны. Магомет, очищая Восток от язычества, предал проклятию все обряды, все пляски древних магов, и запретил употреблять в молитвах Творцу музыкальные инструменты: по этому пуристы в магометанстве не любят этих дервишей, ни [239] их пляски и музыки; они их подозревают даже в тайном учении, не совсем согласном с догматами исламизма, но простой народ питает к ним большое уважение; во всяком турецком городе найдете или гробы дервишей, служащие предметом всеобщего благоговения, или даже живых святош и кудесников, которые имеют сильное влияние на умы черни и иногда играют значительные роли в политических событиях. Турецкая история наполнена подобными примерами, и нередко могущественные султаны, по собственному ли суеверию, или платя дань народному суеверию, оказывали нищим дервишам знаки глубокого уважения и даже терпели от них упреки.

Орден дервишей Мевлеви более всех других уважается в Турции; этим он обязан памяти основателя своего славного Мевлана, прозванного Молла-Хункяром и жившего в Иконии при Эртогруле. Слава о его святости наполняла тогда всю Анатолию; султан испросил его благословения сыну своему Осману; Молла-Хункяр предсказал молодому князю блистательную судьбу его племени и его народа, и прибавил что счастие турецкого оружия [240] и величие его преемников будут прочны, до-кол в они будут питать к потомству его такое же уважение, какое оказывал ему султан, его отец. Потомство Молла-Хункяра и теперь пользуется уважением султанов, и пребывает в Иконии, где находится и главный теккие дервишей Мевлеви; старший в роде его постоянно облечен званием гроссмейстера или начальника этих дервишей, и даже носит титл султана. При восшествии на престол Махмуда он был приглашен в Константинополь и опоясал султану наследственный меч; а этот обряд, совершаемый в Эюбской мечети, заменяет у мусульман обряд венчания, К чести дервишей Мевлеви должно сказать, что они ведут жизнь спокойную и добродетельную: они выше бешенного фанатизма, которым славятся другие дервиши. Они усердно пляшут во славу Аллаха, но не вырывают себе всех зубов, как это делают йеменские отшельники, в память Пророка, которому вышибли два зуба в битве, не привязывают себя за волосы к стене, чтобы не уснуть всю ночь, и не терзают своего тела раскаленным железом. Неблагоприятный слух, который [241] носился в прежние годы об употреблении ими непозволительных напитков теперь не опасен, потому что сам наместник Пророка, великий халиф, разрешил правоверным питье вина, как уверяют злые языки, собственным примером. Впрочем, закон, воспрещающий хмельные напитки, никогда не был так строго соблюдаем в Турции, как о том думали в Европе: во-первых турки, так же как и другие народы, умеют толковать законы, а во-вторых и оправдание, в случае явного нарушения этой статьи, не сопряжено с большими трудностями: оно большей частью состоит в том, чтобы виновный прочитал, перед кадием то место Корана, которым вино предается анафеме. Ежели он в состоянии исполнить это как-нибудь, то, при помощи небольшой взятки, не считается пьяным. Один даже из их богословов-законодателей требует, чтобы, для обвинения кого в пьянстве, он был не в состоянии различить мужчину от женщины. Да сверх того, на турецком языке есть книга, под заглавием —«Остроты Ходжы Насир-эддина», которая составляет любимое чтение низших сословий, и где [242] значительная часть анекдотов относится к пьяным кадиям.

Вкусу мистического сословия Мевлеви к созерцательным удовольствиям должно способствовать много и самое местоположение их монастыря. Он венчает вершину холма Перы и обладает одним из великолепнейших видов Константинополя; кругом его раскинулась тень нескольких платанов, и тон-кие кипарисы поднимаются среди узорчатых гробовых мраморов. Суетная Пера, торговая Галата, Арсенал, артиллерийские казармы заняли капризные уклонности полуострова. С другой стороны открывается взору широкое кладбище, которое траурною обвязкою обтянуло го-род. Христиане и магометане улеглись в нем отдельными семьями, как они жили в Стамбуле, вечно разделенные. Потом голая гора, которая еще более поражает своей дикостью в близком соседстве многолюдного города, растянулась длинным шатром до еврейского предместья и до Босфора.

Это все на первом плане необъятной панорамы, открывающейся с высоких окон дервишского шеккие. Босфор разыгрался у [243] оконечности Сераля, и кинулся как резвое дитя в Мраморное море, открывшее ему материнские объятия. Романтический замок девы (Кыз-Кулесы) с чистой белизною стен, омываемых со всех сторон волнами, и с ярко-зеленой пирамидальной кровлей, лежит как букет белых роз на голубой мантии Босфора. Зеленые пригорки и рощи расположились кулисами на азиатском берегу, и промеж них виднеются уютные долины, по коим как змеи вьются живые ручьи. Дома и киоски розовые, белые и желтые, привилегированные жилища правоверных, тянутся вдоль берегов, и одевают Босфор фантастическим венцом своей восточной архитектуры. Мраморное море любовно лелеет мирную семью Княжеских Островов, старые стены Византии и дворец султанов. Сады, занимающие промежутки Серальских зданий, покрыты таинственною тенью вечно-зеленых деревьев, которые ревниво закрывают от самого солнца пленные красы гарема, и набрасывают дымку зеленоватого отлива на белые как снег стены меланхолических киосок.

Потом открывается обширный Стамбул; [244] мозаика тесных домов облепила семь его холмов; широкие купала Святой Софии, Султан-Ахмеда и множества других мечетей отдыхают на массивных зданиях, и минареты кажутся тонкими линиями висящими на воздухе. Европа и Азия, как две царицы, сидят на Босфоре, смотрятся в живое зеркало его вод, и туманными объятиями сладострастно обхватили на горизонте Мраморное море и одели его роскошною драпировкою синих и фиолетовых гор.

Свет южного солнца как жизнь обливает эту величественную картину, то полуденным золотом дрожит на ней, то набрасывает на нее розовое покрывало вечера, то, в прозрачном тумане утра рисует потерянные ее формы.

Несколько раз я наслаждался этими несравненными видами с высоты дервишского теккие, и благословлял память первых отшельников его строителей.

ГЛАВА IX.

Старина. — Сила воспоминаний. — Колонна Константина и гений искусства в плену. — Колонна девы и предание. — Колонна в серале. — Феодосиева колонна. — Статуя Юстиниана и выставка головы. — Дворец Велиссария. — Вуколеон и элегическое воспоминание. — Влахерны. — Богословское совещание. — Обувь. — Святая София и предание. — Архитектура религии. — Торжество Юстиниана и послы святого Владимира. — Нагота мечетей. — Театральное освещение. — Конь Магомета.

Часто в моих прогулках в Константинополе любил я оставлять на время Стамбул, город султанов, и переноситься воображением в Византию, над которой еще носятся колоссальные тени греческих императоров. Впечатления настоящего займут вас своей новостью, своим разнообразием, но иногда вы почувствуете холодную усталость в этом чудном калейдоскопе, в котором как будто нарочно собраны рукою капризного художника все странности, все предрассудки, все суеверия стольких стран и племен, обставлены алым грунтом крови, освещены заревом пожаров, и среди них раздается только стоит, страдальца и рев фанатику. [246]

Может быть и прошедшее Константинополя чаще представит картины траура нежели веселые картины; есть люди которые видят в летописях всех стан одно грустное повествование вечных бед человечества, и любят обращать светильник истории в погребальный факел. Но если Творец в благости своей одарил наше воображение утешительной силою удерживать из прошедших лет нашей жизни более воспоминаний приятных, нежели воспоминаний грустных, если краткие мгновения прошедшей радости могут длиться очарованием памяти, как веселые радуги, над горизонтом долгих лет тоски, если одна улыбка новой радости, как волшебница, разрушает тяжелые здания скорби, под коими, казалось, нам суждено было изныть — то преимущественно в стране, где зрелище народных бед раздирает душу, мы обращаемся к прошедшему, прося у него утешительных воспоминаний, так как в час печали мы вспоминаем детские радости.

Несколько изувеченных колонн, развалина одного дворца, христианские храмы, обращенные в мечети и в зверинцы, водопроводы и [247] тысячилетния стены Константинополя, вот что осталось от столицы Святого Константина, вместе с семью ее холмами, которые брошены Провидением на этот прекрасный берег, как будто в предзнаменование того, что на них долженствовала воцариться столица преображенного мира, преемница семихолмной столицы Тибра.

На третьем холме Константинополя, на древнем форуме, называемом ныне Таук-базар, стоит колонна Константина Великого, перенесенная им из Рима, и имеющая 90 фут вышины. На ней был Фидиасов Аполлоне, увенчанный лучами, с надписью: «Константину сияющему подобно солнцу». Колонна составлена из восьми кусков египетского порфира, и медные обручи, в виде венцев, покрывают швы ее частей. Мишо видел в них изображение цепей, которыми Аполлонова колонна окована у варваров, как гений искусства в плену. Анна Комнина говорит, что статуя и верхе колонны, поврежденной землетрясением, упали от ветра, и в ее время искусства были в столь жалком состоянии, что новой статуй уже не воздвигли, а колонну достроили небольшими [248] плитами камня, как и теперь видится. Она теперь называется «погорелая колонна», потому что от пожаров вся почернела.

На четвертом холме, недалеко от мечети султана Мехмета, стоит колонна Марцианова, или «колонна девы»; так называли ее в древности, так называют ее и турки: Кыз-тассы. Может быть это название происходит от того, что на ней была статуя Венеры; по предание приписывало ей чудесную силу изобличать преступных дев. Она Коринфского ордена, из одного куска белого мрамора в 75 фута вышины. Еще недавно она принадлежала какому-то турку, и запиралась в его саду; но все сгорело кругом ее, и колонна девы доступна любопытным.

Среди кипарисов и минаретов Сераля стоит еще древняя колонна, о которой ничего положительного неизвестно, и которую можно видеть только с моря. Патриарх, ученый исследователь Константинопольских древностей, полагает, что это та колонна, которую поставил Феодосий Великий (381 г.) в память покорения готфов и царя их Атапарика, и что на ней сохраняется надпись: Fortunae reduci ob [249] devictos Gothos. Какие толки об этой надписи ходят между девами Сераля?

От славной Феодосиевой колонны, соперницы колонн Адрияна и Траяна, остался только пьедестал, вышиною в три сажени, и в коем проделана лестница. Она имела 110 футов высоты, была из белого мрамора, внутри пустая, и обвитая спиралью рельефов, в которых Аркадий изобразил победы своего отца Феодосия над скифами. На ней стояла статуя Феодосия, вылитая из серебра, весом в 7,000 фунтов. Расстроенные финансы Юстиниана заставили сплавить ее для украшений Софийского храма. Анастасий посбавил потом свою статую на ней. Примечания достойно, что этот победный памятник служил в Константинополе для казни преступников, как тарпейская скала в Риме: с ее высоты Тиерри де Лоз, один из крестовых полководцев, бросил Алексея Мурзуфла, убийцу Алексея Комнина и похитителя престола. Эта колонна, известная еще под именем «исторической», стояла до начала ХVIII века, но, поврежденная от пожаров и землетрясений, она грозила падением, я чтобы предупредить [250] раздавление окрестных домов, была разрушена по повелению Дивана. На пьедестале ее сохранились только четыре орла и гении, несущие лавровые венки (Венецианский живописец Джентиле Белини с позволения Магомета II снял рисунки рельефов этой колонны; они сохранены в творении Бангдури, и хотя отзываются испорченным вкусом века, но превосходят все, что произвела скульптура в Константинополе. Виллардуин говорит о Феодосиевой колонне: Cette colonne etait des plus haltes et des mieux ouvrees de marbre, qui oncques fut vue d' oeil.).

Никакого следа не осталось от Юстиниановой колонны, величайшего из памятников Константинополя; на ней была медная его статуя на коне. Она еще стояла в роковой день падения Константинополя, и ей было суждено нести главу последнего из Константинов, выставленную на зрелище народу, между тем как на ее высоте еще стоял торжествующий всадник (Дукас.).....

Из всех императорских дворцов Византии остался только дворец называемый у турок «Текюр-сарай» (Кантемир полагает что Текюр происходит от испорченных слов *** ***, т. е. государя; так турки называли греческих императоров.). Это развалина, в коей [251] теперь укрывается незначащий стеклянный завод. Греки называют ее дворцом Велиссария, основываясь не знаю на каком предании. Он построен Константином Великим, и примыкает к крепостной стене, недалеко от Адрианопольских ворот. Здание довольно обширное, в три этажа, из правильных плит камня, сохраняющее еще никоторые мраморные пояса и двуглавый орел его строителей; нижняя его часть ушла в землю; кровли нет; смотря на него вы вспомните двустишие, произнесенное Магометом II, когда он вступил во дворец греческих императоров:

Паук растянул свою ткань во дворце царей, и ночной голос совы раздается в его башнях.

Но это не тот дворец, который напомнил завоевателю, в минуту его торжества, элегическое двустишие персидского поэта: большой дворец императоров на Гипподроме был почти развалиной в эпоху взятия города. Славный Вуколеон, в котором расточалось все великолепие императоров, поражавшее воображение послов соседственных народов и вассалов приходивших на поклонение, был уже обветшалым колоссом, который напоминал [252] только прежнее величие его обитателей, так как целая империя представляла тогда развалину, которой огромные размеры говорили еще о древнем ее могуществе. В нем было пребывание французских императоров Константинополя: воспоминания Крестовых походов и западных рыцарей сошлись в нем с воспоминаниями восточных монархов. После крестоносцев Палеологи не были уже в состоянии поддерживать древний блеск Вуколсона, и Магомет, довершая начатое временем, разрушил его до основания. Судя по местностям, он тянулся слишком на одну версту вдоль всего Гипподрома до Пропонтиды (Мечеть султана Ахмеда, многие казармы и часть Сераля занимают теперь это пространство.). Нынешний Сераль построен Магометом из его обломков, и украшен остатками его у крашений; но это все недоступно для взора любопытного изыскателя старины: одни серальские девы и стерегущие их евнухи и толпа серальских невольников могут видеть почтенное наследие Константинов.

Древние путешественники Вильгельм Тирский и Вениамин Тудельский с восторгом [253] говорят о красоте и богатствах Влахернского дворца, построенного Марцианом и Пульхерией и заменившего Вуколеон; от него остался только небольшой укрепленный замок Византийской постройки, на живописном возвышении, во глубине залива Золотого Рога. В этом замке защищался еще Нотарас со своим злополучным семейством, когда город был взять турками.

В таком состоянии теперь все памятники величия византийских императоров; перейдем к памятникам оставленным религией; они более уцелели, хотя на них полумесяц заменил крест Спасителя; так и сама религия, торжествуя над всеми гонениями, между темь как величие кесарей осталось в пыли хроник и в пыли развалин, возносит еще свои торжественные гимны у угнетенных алтарей, и одна поддерживает еще дух изнемогающего народа.

Весьма трудно дается позволение посетить мечети; для этого нужен султанский фирман; народ не любит чтобы неверные входили в его храмы, особенно в те, которые прежде принадлежали христианам; турки думают, [254] что мы можем тайно молиться в них, припоминая прежнее их предназначение, а я говорил уже какое понятие имеют турки о нашей молитве. Леди Монтегю рассказывает, что она три раза посылала к Каймакаму, или наместнику города, за фирманом, и что он созвал всех законоучителей и муфтия, и спросил у них: можно ли дать гяурке позволение войти в мечети?— Оттоманские богословы несколько дней рассуждали об этом важном предмете.

Вице-адмирал Рикорд вытребовал у Порты нужный фирман, и я воспользовался этим случаем для посещения мечетей. Мы проночевали в Пере, и с рассветом отправились в Стамбул. Всякий из нас имел с собою пару турецких мештов; это род сафьянных полу-чулков, сверх коих надевают турки туфли или сапоги, оставляемые обыкновенно у порога, пред входом в жилые покои. Безе этих мештов, которые надевали мы входя в мечети, пришлось бы нам скидывать сапоги для удовлетворения нашего любопытства, потому что турок никогда не позволит, чтобы вы вошли в его храм в вашей обуви. [255]

В византийской истории найдете много подробностей о Софийском соборе, об этом храме Небесной Мудрости, воздвигнутом сперва св. Константином, потом обновленном в большем размере Феодосием старшим, и наконец построенном в настоящем его виде Юстинианом. Имена трех величайших государей Восточной Империи, как три гения славы, отдыхали на его чудесном куполе, когда рука другого, бурного гения пришла водрузить над ним торжествующий полумесяц. Судьба этого храма неразлучно была связана с судьбами Империи; издревле народ питал к нему особенную набожную привязанность, и привык видеть в нем палладиум своей столицы. Юстиниан его выстроил в этом колоссальном объеме, и обогатил всем что могли создать искусства в его время, всем что могло быть заимствовано из языческих капищ в христианский храм, единственно чтобы утешить народ, упавший духом после того дня, в который 35,000 мятежников были изрублены в столице полководцами Велиссарием, Мундом и Наркисом, а храм Софии и полгорода сделались жертвою пламени. Все пророчества, [256] которыми столько веков томился народ Византии, как тайным предчувствием, о падении Восточного Царства, соединяли судьбу царства с судьбою Софийского храма; и когда сбылись эти пророчества, народ в своем несчастии искал утешения в других поверьях об этом храме, и теперь еще все его надежды, все его ожидания стремятся ко дню, когда в нем он услышит свою литургию. Самый уничиженный, самый безграмотный христианин Константинополя знает судьбу Софийского храма, сохранившего доселе свое имя (и турки его называют Ая-Софья), и может быть, одна его святыня продлила в народ воспоминание об утраченном престоле; а это воспоминание так живо, и до того тревожит оно подозрительный Диван, что в последние годы вышел в Константинополе фирман, запрещавший грекам давать своим детям при св. крещении имя Константина.

Суеверный народ рассказывает чудесное предание о храме св. Софии. Известно, что во время последнего приступа народ плакал и молился у своих алтарей, и духовенство, в полном облачении, в ожидании чуда или [257] мученической смерти, служило последнюю литургию в своих соборах. При освящении даров на алтаре св. Софии, когда затворились Царские врата, и хор пропел: «Господи, да не яростью твоей обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене; помилуй мя Господи, яко немощен есмь». — плачь бегущего народа прервал священнослужение; турки были в городе. Народ верите, что тогда невидимая рука заперла двери того притвора, в коем служил патриарх со многими епископами, и святители продолжают доселе молиться в нем, и кончат литургию, когда христианское воинство возьмет обратно город и освободит храм от турок. Фальшивая дверь, выделанная для симметрии на мраморе стены одного из притворов, подала повод к этому сказанию, к которому приплели еще тысячу нелепостей; между прочим и то, что три султана в разные эпохи пытались сломать таинственную дверь, и при первом ударе молота о мрамор невидимая рука так тяжело, падала на голову присутствовавшего султана, что его голова оставалась обращенной лицом к спине, доколе не призывали в Сераль патриарха для [258] прочтения молитвы над страждущим монархом.

О построении и об архитектуре этого храма, огромнейшего в мире из древних памятников, сохраненных в целости, так много писали, что боюсь повторять сказанное и пересказанное. Три архитектора заслужили бессмертие этим колоссом (Анфемий Трульский и Исидор Милетский строили его от 535 до 538 г.; но в 559 г. от сильных землетрясений большой купол упал, и был вновь выстроен другим архитектором Исидором, племянником того Исидора.), и архитекторы римского собора св. Петра с удивлением и с завистью смотрели на многие его части. Купол его есть самое смелое создание рук человеческих, и своей необъятностью и легкостью достойно выражает мысль первого архитектора, раскинувшего это полушарие над молящимися христианами, в виде неба. Под ним две почти также необъятные ниши удваивают для глаз его широту. Потом, как воздушные мосты, как небесные радуги, дивные арки перешагнули от пилястр в пилястр; переломанные венцы архитравов, небольшие купола и ниши, своды и полусводы, составили какой-то воздушный [259] лабиринт, висящий над вашей головою, но легкий, покойный, гармонический, как симфония небесных духов над христианским алтарем; среди его галерее хоров вьются тонкими, едва заметными линиями, как мистические дорожки. Шестьдесят огромных колонн убежали в высоту, и среди этих чудесь остановились над другими колоннами, как тонкие стрелы; промеж них, из двадцати четырех окон льются во внутренность храма золотые волны небесного света, и рисуют широкие тени других гранитных, порфировых и мраморных исполинов, которые так легко поддерживают это чудесное здание в недосягаемой высоте.

Если вы стоите у колонны, если увидите над собою всю ее массу, вы почувствуете себя будто раздавленным ею, и вас устрашит бесконечная пустота, которая висит над вами; но вы почувствуете все оптическое могущество архитектуры, когда, по мере того, как вы отдаляетесь от каменных масс, он видимо уменьшаются, сливаясь в общую гармонию здания, и если вы одним взором обнимете все части храма, — а только этому храму дано показывать в одно время взору все [260] свои очарования — его воздушные чудеса представятся вам одной могучей мыслью, которая оделась в гранит и в мрамор, и раскинулась над вами, необъятная, в царственном отдыхе; тогда вы чужды того неприятного ощущения, которое невольно тяготит и давит душу среди пустоты колоссального здания; здесь душа на воле, как под куполом неба.

Человек благоговеет пред религией, которая воздвигла подобные памятники, даже в ту эпоху, когда искусства были в совершенном упадке; религия была одним архитектором, одним создателем Софийского собора. Но упадок искусства грустно проглядывает в исполнении многих частей этого здания. Юстиниан должен был его строить из обломков других зданий; Греция, Малая Азия, Рим и Египет послали дань своих архитектурных памятников для его сооружения. Колонны из зеленой яшмы взяты от Эфесского храма Дианы, восемь порфировых колонн от храма солнца, сооруженного в Риме Аврелианом; другие из Александровой Трои, из Афин, от Циклад, из Мемфиса и Александрии; но они [261] или потеряли свои прежние капители, или сохраняют их под фризами и архитравами совершенно различного вкуса. Яшма, порфир, белый и цветной мрамор одевают все стены храма; пространный купол покрыт золотистой мозаикой, в которой было изображение Саваофа посреди, а по четырем сторонам херувимы. Турки покрыли штукатуркой мозаику купола, равно и множество других изображений, за исключением четырех херувимов, которых однако простым глазом трудно разглядеть. Сторожа храма промышляют продажей европейским путешественникам кусков мозаики, отбиваемых ими от св. образов.

Пол покрыт египетскими циновками и коврами; полагают, что под ними сохранены на многих мраморах греческие надписи, двуглавые орлы и кресты, так как под штукатуркой сохранилась мозаическая живопись; можно подумать, что турки на время только посвятили своей религии этот храм, сохранили его название и на время прикрыли его святые эмблемы.

Мы говорили уже, что Юстиниан не пожалел серебряной конной статуи Феодосия для [262] украшения Софийского собора; строение его поглощало все источники богатств Империи; даже науки принесли ему свою дань, и профессора всех академий были несколько лет на половинном жаловании. Софийский собор был плодом усилий последней эпохи величия Всемирной Империи, которая, как бы предчувствуя свою судьбу, свое грядущее изнеможение, поспешила воздвигнуть себе этот колоссальный памятник, завещанный вечности. Самая архитектура его эпохи, уже состарившаяся, силилась пышностью заменить свое древнее изящество, и красовалась в серебро и в золото и в драгоценные камни. Четыре золотые колонны поддерживали над алтарем литой из серебра балдахин (ciboire), над коим возвышался огромный золотой шар и золотой крест осыпанные алмазами (Примечания достойно, что для этого балдахина было употреблено серебро Феодосиевой статуи, так как для балдахина св. Петра папа Урбан Барберини употребил бронзу Пантеона, и заслужил эпиграмматический латинский каламбур; quod non fecerunt Barbari, fecerunt Barberini.).

Говорят, что когда Юсипиниан увидел совершенно оконченным этот храм—[263] предмет долголетних его усилий и помыслов, когда вступал в него при его освящении, упоенный восторгом при виде великолепного своего создания, воскликнул: «О, Соломон, я победил тебя! — Вместе с ним торжествовала тогда вся христианская церковь; это было первое здание, сооруженное ей и достойное ее; дотоль или обращались в ее храмы языческие капища, создания совершенно противоположного ей гения, или делались только слабые попытки, в новом роде архитектуры, требуемом ею. Но Софийский собор наводит еще и другие воспоминания, дорогие для всякого русского; из него луч христианской религии проник на Север, чтобы преобразить пол мира; в нем язычники Севера простерлись пред незнакомым еще им величием христианского священнослужения. Когда гармония хора лилась в этом море сводов и куполов, когда свет миллиона огней, среди облаков фимиама, таинственно сливался с полосами лучей падающих из-под купола, когда Цареградский монарх, окруженный всем блеском своего Двора, простирался ниц, со всеми земными величиями пред величием молитвы, и среди благоговейного молчания [264] стольких тысяч народа, открылся алтарь в сиянии золота и света, и пред ним торжественно явился священнослужитель с дарами,— что почувствовали тогда послы Владимира в этом новом для них мире?.... Сколько мы видим примеров, что христианская церковь одним строгим величием своих обрядов и своего пышностью поразила воображение людей, непричастных ее таинств! В ней было уже не то мистическое величие Египта и Греции, которое пугало только суеверное воображение язычников, не извлекая слез умиления, но оставляя грозное впечатление на всю жизнь; кто дерзал совещаться с прорицалищем Трофония уже навсегда терял улыбку, и народ видел в нем мученика, осужденного изныть под бременем откровения.

Магомет исключил из своей религии все обряды язычества и все обряды христианства; общая молитва, один пост и два три праздника в году — вот все внешнее его богослужение; и в храмах его та же самая простота, которую приняли иные христианские секты; когда вы входите в магометанский храм, особенно в пространную мечеть, белизна и [265] нагота ее стен обдают вас холодом; ничто не говорит в ней что это дом молитвы, дом излияния чистейших чувств твари пред Создателем, что в нем тот алтарь, который у всех народов, окружавших его теплою верою, красился всем, что есть для человека драгоценнее из его земных богатств. Имя Аллаха начертанное над местом алтаря, несколько массивных канделябров по обеим его сторонам, возвышенное место для султана и его приближенных—вот все что можно видеть внутри Софийской и всякой другой мечети; только для вечернего освещения развешаны фестоны из бесчисленных разноцветных ламп, и протянуты по всем направлениям, под куполами и сводами и между колон. Эффект их без сомнения должен быть весьма красив, но в нем что-то театральное, подобное освещению Киа-Кинга в большем размере, и представляет странную противоположность строгому величию архитектуры, раздетой от всех своих древних украшений. Турки, хотя так строго воспрещают христианам вход в мечети, но вовсе не оказывают к ним того благочестивого уважения, [266] которое мы питаем к нашим церквам. Они спят и обедают в своих мечетях. В мечетях непостроенных магометанами, но завоеванных оружием их, имам произносит какую-то молитву опираясь на саблю, потому что сабля неразлучна с Кораном, и завещана Магометом как знамение его религии.

Наружность Софийского храма представляет тяжелую массу, изуродованную от множества пристроек разных эпох. Известно, что при Юстиниане уже он получил повреждение; потом, в тринадцати-вековое свое существование, от землетрясений падали разные его части. При Василии II Волгароктопе (Т. е. Болгарорезе; он красился этим титлом за неимоверные свои жестокости с болгарами. Его зверство доходило до того, что он ослепил несколько тысяч пленных, и дал им одноглазого провожатого для возвращения их на родину. Он усердно строил храмы.), упала даже часть большого купола, и была им восстановлена. Андроник старший построил контрфорсы к северной стене, которая грозила падением. Кантакузин и Иоанн Палеолог возобновили разные части храма. Между тем как Империя сама распадалась от ветхости, [267] императоры употребляли последние усилия для поддержания своего собора, и устарелые искусства Византии еще находили силы, чтобы продлить существование своего лучшего памятника. Магомет, при взятии города, собственноручно рассек голову солдату, который в порыве фанатизма ломал мрамор Софийского храма. Что же касается до сказания, что он въехал верхом в храм, и кормил своего коня у алтаря —это кажется преувеличенным сказанием побежденных. Известно только, что он сидел на алтаре и раздавал милости и награды толпе своих фанатиков. Магомет, обратив храм в мечеть, пристроил к нему четыре минарета; преемники его сделали также много пристроек, и имели архитектуру его образцом во всех воздвигнутых ими мечетях.

ГЛАВА X.

Древние храмы. — Гроб Анны Комниной. — Зверинец и леопарды — Защитники Византии. — Арсенал. Римские орлы и знамена крестоносцев. — Церковь крови. — Ипподром. — Обелиск. — Дельфийская колонна. — Колонна Порфирогенета. — Венецианские кони. — Медные статуи и их судьба. — Воспоминания. — Гладиатор.

Еще несколько больших христианских храмов Константинополя сохранились до наших дней. Магомет II, великодушный варвар, оставил в своем торжестве некоторые из них богослужению греков, но его преемники, постепенно отягчая свое иго над побежденным народом, не могли терпеть, чтобы в столице Исламизма величественные здания были посвящены христианской вере.—Бросим быстрый взгляд на другие храмы, более заслуживающие любопытство посетителя по древности и красоте архитектуры, или по историческим воспоминаниям.

Фатиге-джамисы (Т. е. мечеть завоевателя; Магомету II дано прозвание фатиг, завоеватель, победитель.), был храм во имя [269] Богородины, построенный Михаилом Дукою. В нем покоились тела многих императоров и императриц дома Комнинов и Палеолов. Гроб Анны Комниной был в дорогом саркофаге, под императорскими орлами. Здесь был и гроб последнего князя из дома Палеологов, Фомы Деспота Морейского, убежавшего в Рим от оружия Магомета, и потом возвратившегося под великодушное его покровительство. Когда этот храм был обращен в мечеть, останки императоров были выброшены из него. Анна Комнина, которая и в дни упадка Императорского престола поэтически мечтала о древнем его блеске, эта византийская афинянка, которая в классической своей гордости отказывалась писать в своей красноречивой летописи варварские имена баронов и князей Запада, могла ли предчувствовать, что другие варвары будут ругаться над ее прахом?....

Эмир-ахор-джамисы,—древний храм Иоанна Крестителя, возобновленный Константином Палеологом, и примечательный по прекрасным Коринфских колоннам из зеленого мрамора, которые видимо принадлежат языческой древности. [270]

Кючюк-Ая-Софья-джамисы (маленький Софийский храм) — так прозванный чернью не по сходству его архитектуры с Софийским храмом (он имеет вид ротонды, и восемь небольших куполов опоясывают средний купол), но по богатству его украшений и по красоте колонн, зеленых мраморных и порфировых. Он построен Юстинианом Великим недалеко от Гипподрома, вероятно из остатка материалов собранных для Софийского собора; он был посвящен святым Сергию и Вакху.

Будрум-джамисы; эта мечеть была женским монастырем, в коем приняли одежду смирения многие императрицы.

Кехриэ-джамисы—храм Спасителя, построенный Юстинианом, и обновленный в настоящем виде при Комнинах. В последнюю осаду Константинополя молящийся народ вынес из дворца чудотворный образ Богородицы, писанный св. Лукою, в эту церковь, которая прилежала к стенам более грозимым от турок.

Ходжа-Мустафа-паша-джамисы — древний великолепный монастырь Андрея Первозванного, построенный Аркадией, сестрой Феодосия [271] младшего. Мустафа, которого он носит теперь имя, обратил его в мечеть при Селиме I. Он вместе с Солиманом делал славный поход в Родос; потом замыслил отложиться и получил шнурок. В этой мечети возбуждает общее любопытство цепь, которая обтягиваете кипарисы обсаженные кругом, и о которой носятся различные предания.

В этих христианских храмах теперь молятся правоверные; в храме Иоанна Богослова, построенном при царе Ираклии, содержатся дикие звери, львы и тигры африканских степей; он называется аслан-хане. Прежние султаны всегда любили иметь в своей столице диких зверей, и иногда давали народу зрелище их боя. Это водилось и при императорах; даже в летописях Крестовых походов находим, что когда крестоносцы атаковали город при Алексее Комнине, были приведены из своих нор львы и леопарды на защиту города, и западные рыцари имели дело с незнакомыми дотоле врагами, как герои старинных баллад. Им казалось, что сверхъестественные силы поднялись тогда за восточную столицу, и Восток представлялся Ломбардским баронам со [272] всеми чудесами, которыми одевало его младенческое воображение Европы.

Другого рода осквернение постигло храм св. Иринии, в коем соединился собор святителей восточной церкви в царствование Феодосия: он обращен в арсенал, и заключается внутри серальских стен, недалеко от монетного двора. В нем множество любопытных и драгоценных для археологии древних оружий и осадных машин. Несколько знамен западных рыцарей, оставленных по их изгнании из Константинополя, перемешаны в нем с орлами римских легионов, с знаменами восточных императоров. Французский инженер Детот, которому в войне с Россией, при Мустафе III, было препоручено укрепить Босфор и Геллеспонт, получил позволение порыться в этом арсенале, и нашел многие остатки самой глубокой римской древности. Победные орлы скипионов и кесаря, свидетели долгих бед созданной ими Империи, как пленные трофеи, лежат в пыли серальского арсенала.

Мы видели состояние нынешних греческих церквей Константинополя. Один только небольшой храм с куполом оставлен доселе [273] грекам; его турки называют кан-клисесы; т. е. церковь крови, от того что в нем полилась кровь последних защитников города. Кантемир говорит, что он оставлен грекам в награду за услуги одного архитектора, построившего турецкие мечети. Скудное наследие искусства и в самом плену облегчало гонение греков.

Может быть все упомянутые древности не в одинаковой степени возбуждают любопытство путешественника; но, кто не посещал Атмейдана, древнего Гипподрома, обезображенного, ограбленного в различные эпохи, едва сохраняющего следы своего величия?... Среди широкой площади поднимается необъятная масса Софийского собора; тяжелая мечеть султана Ахмеда закрыла значительную часть этой площади — единственной большой площади древнего и нового Константинополя. Кругом расположились мелкие деревянные дома, которых безобразная полоса обтянула древнюю площадь триумфов и народных празднеств поясом из лоскутьев. Местами недавний пожар оставил широкие пятна из золы.

Три памятника разных веков остались на Гипподром: обелиск египетский, колонна [274] Дельфийского храма и четырехгранная колонна Константина Порфирогенета. Египет, Греция и Рим поставили себе здесь надгробные памятники, и на каждом из них сохранилась печать народа и эпохи. Обелиск из одного куска гранита (Он имеет около 60 футов высоты.) покрыть весь гиэроглифами мистического Египта, весьма многосложными и красивой отделки. Четыре медные куба поддерживают его на высоком мраморном пьедестале; а на этом пьедестале вырезаны эмфатические надписи, и изображен на четырех его сторонах император Феодосий, то сидящий на престоле вместе с царицей и с детьми Аркадием и Гонорием, то принимающий поклонение покоренных народов, то председающий в играх, то несущий в руках императорскую корону. Как будто нужно было представить здесь, под суровым величием Египта, несколько картин суетного величия Византии, и под таинственными и немыми письменами древней науки и аллегорической религии — панегирические надписи кесарей (Надписи две: греческая и латинская; вот содержание первой: Только царя Феодосия воля могла воздвигнуть этот четырехгранный столп, вечное бремя земли, и, по его велению, ІІрокл в тридцать два дня его здесь поставил. (Этот Прокл был эпархом или правителем столицы).). Что, касается до изваяния [275] барель-

ефов—из них видно только, что в эту эпоху был уже невозвратно потерян древний резец, и уже образовался византийский вкус, со своей недвижностью, с своим безжизненным спокойствием, с условными позами и драпировкой, — вкус более известный нам по школе византийской церковной живописи, а на мраморе представляющий только досадный анахронизм в искусстве, более принадлежащий, за исключением правильности форм, веку перехода египетской скульптуры в Грецию, нежели веку богатому неподражаемыми произведениями Афин и Коринфа.

Турок строгой наружности сидел на площади, недалеко от египетского обелиска, и пред ним был огромный поднос, с детскими игрушками. Его важная наружность представляла сметный контраст с этим предметом промышленности; может быть лицо его приняло мрачное выражение от того что гяуры с таким любопытством осматривали [276] обелиск, который по его понятиям, есть один из талисманов Стамбула, и обеспечивает владычество в нем турок. Это общее поверье стамбульской черни, которая иначе не может растолковать себе, к чему служит огромный камень среди площади, и что означают животные, птицы и люди иссеченные на нем; а она привыкла почитать талисманами все, чего не смыслит, и приплела ко всякому памятнику Константинополя какое-нибудь чудесное сказание.

Я обратился к турку с вопросом, что он думает о странных вещах вырезанных на камни? — Он не удостоил меня ответом; он сидел молчаливый пред обелиском, с каменной недвижностью сфинкса, который все знает и ничего не говорит.

Между наследием фараонов и колонной Константина Багрянородного стоит небольшой медный столп, составленный из трех змей свитых вместе. Головы этих змей, венчавшие его фантастической капителью, давно потеряны. Сказывают, что Магомет II топором отрубил одну из голов, чтобы показать свою силу; другие две были отломаны [277] и украдены ночью, в начале прошедшего века (С точностью когда неизвестно; но, путешественники видели их в первых годах прошедшего века.).

Это тот самый столп, который поддерживал в Дельфийском храм золотой треножник, посвященный Аполлону греческими республиками из добычи, оставленной им после лучшего дня древней Эллады, дня увенчанного Платейскими ливрами. Геродот и Павзаний упоминают о нем. Константин Великий, разрушив храмы Греции, перевез в свою столицу ее статуи, разжалованные из богов языческих храмов в декорации Гипподрома, и вместе с идолами поэтической религии, отнял у Греции и трофеи ее древних торжеств. Этот памятник греческих республик, среди разрушенного величия столицы Греческой Империи, эти обезглавленные змеи на пленном гипподроме, представляют столько странных сближений, столько воспоминаний. Но мысль Константина—поставить среди обширного ристалища, окруженного колоссальными зданиями, небольшое внутреннее украшение Дельфийского храма, объясняется только безвкусием века. Век [278] его, получив богатое наследство древних искусств, но уже истощенный и бессильный произвести что-либо новое, приличное, своему величию, наряжался безе разбора в убранства древности, так как в самой архитектуре своей, променяв изящество Греции на колоссальность римских и азиатских зданий, оставил нам странные памятники, без гармонии, без единства, смесь вкусов всех веков, видимо слепленные из обломков других зданий.

Столп Порфирогенета имеет форму обелиска, но несравненно выше и тяжелее его (Он имеет 94 фута вышины. Из надписи сохраненной на нем видно, что Константин Порфирородный не был его основателем, но только обновил его.). Он составлен из небольших гранитных плит, скрепленных пиронами; был одет золоченной медью, но по взятии Константинополя турками, медь с него содрана, и он остался голый среди Амтейдана, как колоссальный скелет, и грозит падением. Надпись на мраморном его подножии сравнивает «это четырехгранное диво» с колоссом Родосским, хотя между ними ничего общего не было кроме металла. [279]

Это единственные древности Гипподрома; в цветущие века империи здесь стояли многие тысячи драгоценных статуй, множество императорских памятников. Но этой злополучной империи было суждено такое продолжительное борение со смертью, что она пережила не только свою славу, но и самые памятники свои, завещанные векам. Здесь стояли между чудесами древних искусств и бессмертные кони Лизиппа, которые долго были символом побед и спутниками славы; они из Коринфа, вместе со славой Греции, перешли в Рим, чтобы украсить триумфальные врата императоров (Они были поставлены на триумфальных вратах Нерона, потом Траяна; потом их перенесли в храм солнца. Мнение, что они были из Коринфа, заслуживает более вероятия, хотя безыменный летописец времен Комнинов, говорит, что они были взяты из Хиоса.). Константин перенес их в новую столицу мира, и поставил на высокой мраморной галерее Гипподрома. Потом венецианцы по взятии Константинополя (1204 г.) принесли этих коней ко льву св. Марка, и поставили как пленный трофей, над входом своего собора. Но вольные кони Коринфа, постоянно [280] ускакивая из побежденных городов, умчались в день падения республики за колесницей завоевателя в Париж, простояли в Тюлерийском дворце, на триумфальных вратах, в быстрый период триумфов Франции, и когда улетели Наполсоновские орлы, возвратились опять ко льву старой царицы Адриатики. Кажется, что они одни были сбережены на эту удивительную судьбу из всех богатств Гипподрома. Когда Крестовое войско овладело Константинополем, статуи греческих богов и памятники византийских императоров были обращены в деньги на жалование полудиких орд Запада. Эта несчастная судьба постигла вообще металлические памятники древности, кроме немногих случайно сбереженных веками. Варварство тогдашних европейцев оправдывает уничтожение дорогих памятников Гипподрома, но кто бы поверил, что в Италии, в избранной земле художеств, в Неаполе, недалее как в средине прошедшего века (1740 г.) прекрасная статуя Нестора была сплавлена и обращена в медали для какого-то ученого общества; видно, что кровь вандалов лилась в жилах ученых неаполитанцев. [281]

Эта голая площадь Атмейдана была в древности опоясана стеною и ступенями для многих тысяч зрителей; Гипподром был Колизеем нового Рима; его начал строить Септим Север в Византии, когда она не была еще соперницей вечного города. Потом Константин дал ему колоссальные размеры римского амфитеатра, и сам одержал в нем первую победу на беге колесниц. Галереи его были одеты мрамором; над портиком из двадцати четырех колонн было место императорского семейства. Гипподром украсился всеми богатствами искусств древней Греции, и каждый император оставлял в нем какой-нибудь памятник; до нашествия крестоносцев, говорит Мишо, он имел более статуй богов и императоров нежели теперь жителей.

Был поздний час вечера, когда я продолжал еще мою прогулку в Атмейдане. Никакого шума в нем не было; в окрестных домах изредка светился огонь, и лунная ночь покрыла своей таинственностью молчаливый Стамбуле. Атмейданские памятники казались тогда исполинскими призраками прошедших лет, одетые туманом ночи как саваном, одинокие, [282] неподвижные на опустелом кладбище; а эта площадь, в которой десять веков суетилось бледное величие Всемирной Империи, уже давно была кладбищем древнего мира. Вечные имена Египта, Греции и Рима неизгладимо начертаны на ее гробовых досках, над коими замолк последний отголосок этих магических имен, заключивших весь круг развития древнего мира. Храм св. Софии и мечеть Ахмеда возвышают над ней свои необъятные купола, как эмблемы двух идей —христианства и магометанства, которые воздвигли здание новых веков из развалин веков протекших. Но над тем куполом, где сиял крест преображенного мира — освящен теперь бледным светом полного месяца полумесяц Османа.....

Сколько сбежалось сюда могучих воспоминаний! Как сильно выразилась здесь каждая эпоха со своими поверьями, со своими страстями, со своими событиями! История Гипподрома может быть историей целых государств; это каменная летопись Константинополя, видевшая всю судьбу столицы и царства.

При турках ее одушевляли воинственные забавы наездников, и в ней решались [283] кровавые распри, коими начались и заключились многие царствования; еще недавно раздался в ней последний, удушенный вздох фанатиков оджака, и ее покрыли трупы. Тоже было и при византийских императорах. Здесь собирался беспокойный народ, то превозглашать своих императоров, поднимая их на щите, как преторианцы Рима, то бесстрастно глазеть на междоусобие двух искателей престола, то с остервенением проливать свою кровь на этой трагической сцене, предназначенной его увеселениям. И в дни своего упадка греки были страстно привязаны к этой площади, которая напоминала им те веки, когда упоенные своим величием, владетели Востока и Запада, они могли безнаказанно предаваться в ней буйству своих страстей. Здесь решались распри голубых и зеленых, и потрясалось спокойствие целой Империи мелочной ненавистью двух партий двора и народа, в соперничестве коих заключилось все рыцарство Восточной Империи, вылилась вся сила народных страстей и патриотизма, чтобы оставить после в этой дряхлой столице безжизненную массу народа, какой-то труп, издавший только вопль отчаяния под ножом завоевателя. [284]

Но все еще были видны в этом народе следы его происхождения от двух первых народов от греков и римлян: изнеможенный гений Греции сохранил только свои софистические тонкости, без древнего блеска, и рассыпался в богословские прения, в пылкие споры о словах и выражениях; а развращенное мужество Рима изменилось в бои ристалища.

Удалимся еще в разнохарактерную перспективу веков, оставивших свои следы на камнях Гипподрома: мы увидим наконец первых переселенцев Рима жадных и в новой столице тех отвратительных зрелищ, коими тешили их в Колизее. Как приятно по крайней мере следить, среди постоянного развращения великого народа, торжество христианской религии, которая омыла сердца от зверских наклонностей века Антопинов и Веспасиана. Бои гладиаторов повторились и в Гипподром, но уже перестали давать людей на пожирание тиграм, и по мере того как правы смягчались под влиянием религии, вывелись и кровавые зрелища гладиаторов. Воспоминание о них слилось в моем воображении с несравненным стансом Чальд-Гарольда, и при [285] свете луны могучая картина римского Колизея перенеслась в бледный Гипподром:

Вижу гладиатора распростертым предо мною; он оперся на свою руку; его мужественное чело соглашается на смерть, но он побеждает смертное борение, и его отягченная голова постепенно спускается к земле. Последние капли его крови медленно выпадают из широкой раны в его бедре; он капают тяжело, один за другой, как в пору грозы первые капли дождя. Вокруг него плавает в тумане огромный амфитеатр. Он умирает, — а восклицания гремят еще приветствиями победителю его: — он слышит эти голоса, и презирает их. Он не думает ни о жизни, которая его покидает, ни о награде победителя. Его глаза и его сердце теперь в той хижине на берегу Дуная, где варваренки, его дети, играют между собою при Дакианке, их матери. — а он, их отец, хладнокровно умерщвлен для потехи римлян. Пред ним все исчезает с истоком его крови. — Умрет ли он неотмщенный? — Восстаньте готфы, идите насытить вашу ярость!

Конец второй части.

Текст воспроизведен по изданию: Очерки Константинополя, сочинение Константина Базили. Часть вторая. СПб. 1835

<<Вернуться назад

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2019  All Rights Reserved.