Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

КОНСТАНТИН БАЗИЛИ

ОЧЕРКИ КОНСТАНТИНОПОЛЯ

ЧАСТЬ 2

ГЛАВА III.

Невольничий рынок. — Арапы. — Женщины в клетках. — Возвышение цен. — Греческие пленницы. — Впечатления детства и религии. — Ангелика. — Её приключения. — Черкешенки и их надежды. — Нежность купцов. — Кавказская красота. — Происхождение турецких вельмож. — Евнух полководец и евнух в Сенате. — Рабство в Турции и его преимущества.

Недалеко от мечети султана Солимана находится базар, единственный в целой Европе, и преимущественно возбуждающий любопытство путешественников; это базар невольников. В старые времена после каждой войны турок, европейской или азиатской, он был завален толпою военнопленных; турки не знали разницы между пленным и невольником, доколе претерпенные ими поражения, и трактаты, вынужденные великими державами, не послужили им уроками в народном праве. И в наше время была эпоха, когда султанские флота выгружали сюда многие тысячи женщин и детей с Архипелажских островов и из Пелопоннеса; но должно надеяться, что греческая война была последняя война, снабдившая невольниками этот варварский рынок. [49]

Прежде был запрещен христианам вход в базар невольников; теперь хотя и позволено его посещать, но право покупать в нем людей принадлежит одним мусульманам. Воображение путешественников представляло этот рынок рассадником всех гаремов, но давно уже он потерял свою поэзию; только пред входом в него продаются в клетках пленные птицы, и турки соблюдают старинный поэтический обычай возвращать им свободу, пред тем как идут покупать в неволю людей.

Я вошел в широкий неправильный двор; кругом вдоль стен построены лавочки или ложи закрытые решеткою, в коих заперты женщины как в курятнике; посреди огромный навес, и под навесом сидят на циновках прозаические фигуры купцов, и несколько групп маленьких арапов, бронзового, грязно-черного и черного как смоля цвета. Это дети проданные родителями в Нубии, в Абиссинии и в неизвестных странах внутренней Африки. Они были еще недавно привезены; не могли объясниться ни с кем; им было весьма неловко в одежде, коей купец покрыл [50] их наготу; бормотали между собою на языке, в котором почти не был заметен человеческий голос, и когда играя между собою бегали четвереньках, представлялись мне семьей маленьких зверей, вывезенных напоказ из Африканской степи. Это последняя степень морального и физического уничижения царя создания. Но может быть между этими отверженцами своих семей, в лохмотьях и в грязи, валялся какой-нибудь будущий Кызлар-Агасы, начальник девушек, а по нашему начальник черных евнухов, и первый сановник Сераля....

Малолетние арапки, полунагие, грелись на солнце, жалея может быть в своей неволе только об африканском солнце. Каждая группа принадлежала одному купцу, получала отдельно свою пищу, и если судьба торговли разделяла двух братьев или двух сестер — узы родства более не существовали между этих обиженных созданий.

Не воображайте, что в клетках кругом базара хранятся пленные красавицы; я обошел эту таинственную галерею, которой решетка довольно широка, чтобы покупатель мог видеть предлагаемый ему товар. Хотя [51] строго запрещено смотреть в лицо женщины, но здесь должно делаться отступление от закона, чтобы содействовать сбыту продаваемых женщин; турок покупатель имеет даже право требовать, чтобы ему открыли решетчатую дверь, и осмотреть получше невольницу, заставить ее ходить, судить о ее здоровье, о ее телосложении; а для подробнейшего осмотра есть женщины, которые дают самый точный отчет о скрытых совершенствах или недостатках невольницы.

Сколько я мог видеть сквозь решетку, женщины были стары, большей частью арапки; а если были между ними молодые, то весьма дурны собою и немогли быть представительницами турецкой красоты. Я узнал от моего проводника и от турок, занятых этою промышленностью, что женщины в рынке были большей частью гаремные служанки, продаваемые обедневшими своими господами, наследниками после умершего турка, людьми которые их выписали для себя, потом обманулись в своих ожиданиях, потому ли что невольница подурнела, или испортилась от оспы, или была слишком глупа, или дурного нрава. Иным [52] невольницам случается по нескольку раз в году быть на этой выставке, и переменять свою судьбу и господ. Они не обращали никакого внимания на проходящего франка, но когда турок или турчанка обходили их клетки, они, казалось, силились угадать на их лицах каковы могли быть эти покупатели, и какого обхождения можно было ожидать от таких господь. Большей частью они сидели спокойно на полу, разговаривали между собою, даже смеялись и играли; в одной ложе я заметил женщину, которая не принимала участия в разговорах, сидела в стороне печальная и заплаканная; купец рассказал мне, что она принадлежала богатому Эфендию, у которого она жила с малолетства; кроме цепи рабства, цепь любви привязывала ее к отцу двух ее детей. Недавно дети ее умерли от чумы; Эфенди соскучившийся ее плачем и увядшей ее красой, может быть также по желанию другой невольницы, привязавшей его к себе, послал несчастную мать на рынок, где она уже целую неделю плачет неутешная. Турок прехладнокровно рассказывал, что он думал сначала ее купить, потому что Эфенди [53] уступал ее дешево (за 2,000 пиастров или 500 рублей), а она умела вышивать, играть на тамбурине, нет, даже читать Коран, и имела многие таланты, которые, будь она десятью годами моложе, сделали бы ее самым дорогим товаром в целом рынке; и теперь даже она могла быть выгодно продана в учительницы; но ее печаль и опасение, что она заболеет или даже умрет, заставили купца отказаться от этой спекуляции, и он согласился взять ее только на комиссию. Может быть Эфенди, продолжал он, и отпустил бы ее на волю, но новая его невольница требует нарядов, и чтобы купить ей шаль, он решился продать женщину, с которою жил десять лет.

Цены на невольниц значительно возвысились с некоторого времени; уродливая арапка, которая только могла годиться для черной работы в гареме, ценится около тысячи пиастров; маленькие дети продаются по две и по три тысячи; но лет десять тому назад дети продавались по сороку и по пятидесяти пиастров, а пятнадцатилетние девушки по сто и по двести. Тогда была ужасная эпоха; народонаселения целых городов были распроданы на [54] этом рынке; в Хиосе, в Айвали всякий солдат турецкого флота брал сколько мог привести с собою на корабль в Константинополь женщин и детей; на кораблях солдаты перепродавали своих невольниц один другому, менялись; происходили между ними сцены ужасные и отвратительные; часто кровь палачей мешалась с кровью невинных жертв, и когда наконец этот флот, убежав от мстительного огня греческих моряков, возвращался в Константинополь, всякий солдат сбывал своих невольников на рынке за бесценок. Малолетние дети были воспитаны в магометанском законе, в серальских казармах, и теперь служат в гвардии султана, а турецкие гаремы населились гречанками.

Я был свидетелем многих случаев, доказывающих силу первых впечатлений, оставленных в детской душе родиной и семьей. Часто впечатления детства замирают надолго в нашей душе; образы и радости другого возраста неведомо их заменяют, пленяя юношескую душу, всегда жаждущую нового; но они пробудятся в урочный час, со своей первой свежестью, со всем очарованием девы, [55] встающей от векового сна, в глуши, в пещере, когда рыцарь с таинственной ветвью коснется ее хрустального гроба.

В 1832 году, в греческих морях, явился к нашему адмиралу какой-то богатый Константинопольский турок Мустафа-Ага, жалуясь на побег из Константинополя в Грецию своей жены Зелихи с малолетным сыном Мехметом, говоря, что она пребывала в Идре под покровительством островитян, и прося, чтобы чрез наше посредничество возвратили ему по крайней мере единородного сына. В тоже время несколько семей островитян пришли с мольбою, чтобы жена и сын Мустафы были вытребованы из Идры, потому что по жалобе турка был схвачен в турецком порте капитан Леонтий, шкипер той шхуны, которая увезла Зелиху, и со всеми своими матросами посажен в крепость на остров Хиосе, а родственникам его и его матросов местное начальство дало знать, что если по истечении шести месяцев не будет сделано полное удовлетворение Мустафа-Аге, моряки будут повешены, а шхуна потоплена. Греция была тогда в совершенной анархии; ее бессильное [56] правительство запертое в стенах Навплии, без флота, не имело никакой власти в Идре, и потому все обратились к нам. Я поспешно поехал в Идру, чтобы предупредить кровавую развязку этого романа. Приматы, которых одно моральное влияние на их сограждан содержало некоторый порядок на острове, предложили мне видеться с героиней, узнать от нее все подробности, и согласить ее на мировую, потому что сами они не могли в этом успеть; одни из них стояли за моряков, арестованных в Хиосе и за турка, другие ей покровительствовали; но никто не мог думать о средствах насильственных, и кажется никогда человеколюбие и правосудие не находились в таких затруднительных обстоятельствах.

К нам вошла женщина лет двадцати, красоты совершенной, стройная, высокая, держа за руку четырехлетнего сына; в пламенном, беспокойном ее взоре горел один огонь материнской любви, и взгляд ее и ее поступь выражали гордость оскорбленной матери.

Она не встревожилась, узнавши цель моего посещения; когда я ей сказал, что на совести [57] ее будет смерть десяти человек и траур десяти семей, она мне отвечала: знаю угрозы турка, и хотя бы он был в состоянии их исполнить, я решилась быть мученицей своей совести во всю жизнь, но для меня важнее и святее спасти моего сына; без него турок получил бы в свои объятия холодный труп своей жены; без него, может быть, я бы кончила жизнь в его гареме.—Голос ее дрожал; она говорила отрывисто, с трудом объяснялась по-гречески, в ее произношении отзывался турецкий выговор, но пламенное красноречие чувства одушевляло ее речи. Вот ужасная ее повесть, которая становится еще более занимательной, среди воспоминаний наводимых этим ужасным рынком.

Ее звали Ангеликой; она была единородная дочь у богатых родителей, на острове Хиосе; ей было десять лет, когда султанский флот исполнил кровавый приговор над целым народонаселением цветущего Хиоса. Во многих деревнях острова тогда только узнали о прибытии истребительного флота, когда зарево пожаров и плачь бегущего народа встревожил мирных поселян. Десятилетняя Ангелика с [58] своими родителями бежала в горы; острые камни изранили ноги дитяти; отец изнуренный болезнью не был в состоянии ее нести на руках ; они отстали, и толпа кровожадных калионджи их застигла; отец пал на колена, и под ятаганами молил о помиловании; но его кровь брызнула на жену и на дочь; они были отведены в плен на турецкий корабль, добычей первого турка, который наложил на них руку, дымящуюся от крови. Турок привязал их, вместе к одной пушке, и чрез несколько дней, не зная куда деваться с множеством своих пленных, променял дочь на пару пистолетов, а мать хотел оставить для себя; но когда пришел вместе, с покупателем, чтобы отнять дитя у матери, мать судорожно обняла свое дитя, и ее объятия заменили узы их соединявшие в плену. Турки не могли их разнять; разозленный варвар изранил мать кинжалом, и еще живую выбросил за борт в море, в глазах обомлевшей девушки. Ангелику отвели к другим пленным детям, и когда флот пришел в Константинополь, турок посадил в каик своих пленных, связал их одной веревкой, и держа за конец [59] повел в рынок, наполненный в эту эпоху детьми и женщинами; он в тот же день продал трех мальчиков и двух девушек; за Ангелику и за другую ее сверстницу просил дорого, и не находя покупателя, решился их воспитать, чтобы потом выгоднее их сбыть. Он отдал их старой турчанке, которая занималась приготовлением молодых девушек для знатных гаремов. Здесь они оставались три года; с ними обходились ласково, только заставляли их молиться по-магометански, учили говорить по-турецки, петь, плясать, вышивать узоры. Каждый раз когда турок к ним приходил, они должны были показывать ему свои успехи, и когда он был доволен, делал старухе подарки, просил ее, чтобы она берегла их здоровье, и как самый нежный отец заботился о них; надежда на барыш заменяет иногда нежное родительское чувство, так как надежда сделать хорошего зятя заставляет иногда родителей хлопотать о воспитании дочерей, и в тех странах, где женщин не продают. По истечении трех лет он стал приводить к ним покупщиков, и при них торговался о цене. Пред подобными [60] посещениями водили девушек в баню, красили их пальцы кинною, брови сурьмой; румянили их, одевали нарядно, и приказывали им, чтобы он старались понравиться. Опытная старуха советовала им пленить какого-нибудь старого и зажиточного агу, ласкала девическое их воображение блестящей перспективой богатого гарема, толпою невольниц и дорогими нарядами, и всемогуществом молодой любимицы над старым мужем. Но видно что другие образы занимали тогда тринадцатилетних девушек; однажды пред старым агою они пели хриплым голосом, плясали дурно, и когда он ушел, не согласившись заплатить 20,000 пиастров за их красоту и их таланты, купец наказал обеих палками по пятам.

Однажды их нарядили лучше обыкновенного, и повели к султанше сестре Махмуда, в ее дворец в Эюбе. Ей показывали всегда лучших пленниц в Стамбуле. Она, заслужив в молодости громкую известность в романической хронике Стамбула своими похождениями, всегда любила окружать себя красотами при посещениях своего брата, иногда манила его ими к себе и заставляла лучше принимать ее просьбы, [61] иногда— новая Ливия— дарила их ему в Сераль. Старая султанша ласково говорила с пленницами, заставила их показать все свои таланты, и выбрала сверстницу Ангелики, которая была пополнее, и лучше согласовалась с идеалом турецкой красоты.

Ангелика оставалась еще полгода в доме старухи; наконец купил ее Мустафа-Ага за 20,000 пиастров. Здесь начинается новая эпоха ее жизни, столь богатой приключениями. Ангелика вступила в гарем, состоящий из одной супруги, женщины лет двадцати пяти, красоты посредственной, злой, ревнивой, бездетной, двух молодых невольниц, принадлежавших ей и недоступных для мужа и нескольких старых служанок, белых и черных. Появление нового светила на этом небе, где, как луна, одинокая величалась дотоле гордая Фатиме, произвело в нем революцию. Должно предварительно знать, что Мустафа был женат на дочери старого турка, любимца Халет-Эфендия, и женат по расчету, хотя это в Турции не так обыкновенно как у нас. Он был самый несчастный муж, раб капризов своей ревнивой половины: жил с ней [62] бездетен уже восемь лет, не смел ни жениться на другой, ни взять в свой гарем хорошенькую невольницу, потому что Фатиме сделала такое условие, вступая с ним в брак, и была всемогущая над своим отцом, который в свою очередь был всесилен у Халет-Эфендия, а Халет одним мановением мог сослать строптивого мужа в глубь Малой Азии, на вечное заточение. Может быть эти семейные обстоятельства заставили Мустафу столько же обрадоваться при выставке Халетовой головы сколько обрадовались янычары. Он еще терпел несколько времени супружеское иго; наконец стал ходить по базарам искать женщины, в которую бы мог влюбиться, в твердом убеждении, что женщина купленная лучше составит его семейное счастие, нежели феникс законных жен.

Жена Мустафы заметила перемену в обхождении своего мужа с эпохи падения Халета и перемены турецкого министерства; политика Дивана имела сильное влияние на ее домашнюю жизнь; почтительность и притворная любовь к ней мужа были заменены равнодушием и суровостью. Она несколько месяцев была в [63] мучительном ожидании, когда в один вечер пристал к ее Босфорскому дому в Куру-чесме (В древности называлось Вифием. Одно из Босфорских предместий) наемный каик, в котором старая турчанка привела к ней в гарем красивую невольницу. Фатиме все поняла; при входе в покои своего господина и обожателя, несчастная Ангелика услышала, вместо приветствий, брань и проклятия; в припадке ревности, исступленная Фатиме в тот же вечер нашла предлог бить ее по щекам и рвать за волосы. Мустафа не замедлил сам приехать из Стамбула ; он застал Ангелику в слезах и в отчаянии; хотел утешить свою невольницу, но явилась грозная Фатиме, разбранила его, и выгнала из гарема. Так как все гаремные женщины принадлежали ей, то муж не имел никакой власти в женской половине дома, где она бушевала, и должен был со стыдом отступить. Он должен был предвидеть бурю, но по неопытности не был приготовлен ее встретить. На другой день он поправил свою оплошность; отправился к своему тестю, который, потеряв свое место, и радуясь тому, что не был [64] сослан в ссылку по падении Халета, жил в неизвестности в Стамбуле; Мустафа предложил ему взять обратно дочь, которая более ему не годилась в жены; потом купил разных качеств женщин на 10,000 пиастров, и с этой армией взял приступом свой гарем, в котором еще защищалась разжалованная его царица.

Чрез несколько дней все было преобразовано в доме Мустафы; не оставалось ни одной из прежних его обитательниц; молодая невольница сделалась повелительницей нескольких невольниц, и сердца счастливого Мустафы. Любовь Мустафы выражалась со всем жаром человека, который после восьмилетнего несчастного супружества, в первый раз наслаждается семейным счастием. Ангелика была довольна своим состоянием; может быть она забыла в эту эпоху и отца и мать, и лимонные рощи Хиоса, где она играла в детстве, и приходскую церковь, принявшую детские ее молитвы. Человек, который представился первый ей в ту раннюю эпоху, когда полуденная женщина чувствует потребность любить, был ее покровителем и [65] благодетелем, окружил ее любовью и роскошно — двумя талисманами, так живо действующими на воображение женщин всех климатов.

Когда она сделалась матерью, еще более усилилась привязанность ее к отцу того существа, которое напоминало может быть ей первую привязанность детства и ласки матери и ее последнее судорожное обнимание, запечатленное кровью. Но вместе с пробуждением материнского чувства, другое чувство, неразлучное с ним, пробудилось в ее сердце; религия, забытая малолетной девушкой и женщиной преданной первым восторгам страсти, восприняла свои святые права над сердцем матери. В празднике Богородицы, в августе, гуляя в одном из предместий, где отсутствие турок внушало более веселия христианскому празднику, она увидела греческие семьи, которые выходили из церкви; она узнала что в тот день дети приобщались святым дарам, и вспомнила радость семейного праздника, когда в детстве она принимала в нем участие. Она поняла, что она не перестала быть христианкой; набожные поверья детства, закоренелая привязанность ее племени к греческой церкви, [66] привязанность, которую сосала она у груди своей матери, и наследственный ужас ко всему магометанскому боролись в ее душе с привязанностью пленной сиротки к цепям, золоченным, и обвитым любовными миртами. С этой минуты смутилось ее семейное счастие, хотя любовь Мустафы с каждым годом возрастала, и хотя он сделал невольницу своей женою. Одна молитва оставалась в ее памяти, неизгладимая ни несчастием ни продолжительным неверием; это та простая молитва, которою молился Спаситель, и которую завещал он миру, как чистое жертвоприношение сердец Небесному Отцу.

Прошло несколько лет; у одной из своих приятельниц Ангелика увидела старую гречанку, которая продавала узорчатые платки в гаремы. Она призвала ее к себе, и оставшись с ней наедине, заговорила в первый раз на языке детства. Старуха обрадовалась; под видом торговки она входила в гаремы искать двух своих дочерей, увезенных в плен из Хиоса, а уже два года все поиски ее были бесплодны. Ангелика соболезновала ей, и обещала содействовать, прося ее только, чтобы она [67] тайно доставила ей образ Богородицы и молитвенник. Какие чувства волновались в ее возрожденной душе, когда, уже супруга и мать, она молилась как дитя у святого образа, и благословляла им свое рождение! Посещения торговки сделались чаще, и каждое посещение открывало в ее сердце новую струну, которой сотрясение было утешительно и болезненно. Она ужасалась мысли, что ее сын будет воспитан в магометанском законе, что она с ним разлучится, и когда увянет ее красота, когда настигнет ее судьба Фатиме, она не найдет убежища в родительском доме.

Между тем приближалась эпоха, когда древний обычай, установленный Моисеем, должен был посвятить маленького Мехмета в братство правоверных. Ангелика гнушалась этим, и после тяжкой борьбы между долгом супруги и долгом христианки и матери, решилась бежать со своим сыном, когда дитя не имело еще другой религии кроме материнской любви.

Но это было трудно; она давно пользовалась всей свободою, которой может пользоваться турчанка, и зная, что муж имел к ней неограниченную доверенность, она с [68] двумя невольницами стала чаще посещать Перу и Галату, чтобы узнать запутанные улицы этого квартала франков; но она знала, что турчанка ни под каким видом не могла войти в дом франка, не возбудив сильных подозрений, и никак не могла отдалить от себя своих невольниц. Смелость материнского сердца и изобретательность женского ума ее спасли. Она слышала о какой-то жидовке, которая принимала у себя в Пере турчанок, продавала им румяны и уборы, а более всего занималась любовными их интригами, и доставляла им свидания. Ангелика решилась на все унижения; она с большими предосторожностями разведала об этой жидовке, зазвала ее к себе, купила разные вещи, и подарками приобретя ее доверенность, объявила ей, что она без ума влюблена в одного греческого капитана, которого корабль стоял на рейде, готовый отплыть в Грецию. Жидовка взялась доставить ей свидание в своем дом со счастливым моряком, но оставалось еще узнать предмет ее страсти, потому что греческих капитанов вероятно было много в гавани. Ангелика давала ей все признаки корабля, как [69] будто бы была влюблена в корабль; «легкий, хороший корабль, стоит со всем готовым отплыть, ожидает только ветра». Об особе капитана говорила только, что у него добрая физиономия и благородное лицо, а чтобы облегчить все затруднения жидовки, дала ей 200 пиастров, и показала крупный алмаз на своем пальце, говоря, что если она будет довольна свиданием, алмаз перейдет из нежной ее ручки в костянистую руку старухи. Жидовка готова была за 200 пиастров обегать весь Стамбул, а за алмаз отправиться хоть в самую Грецию, и вывести оттуда любого моряка. И так условились, что жидовка зазовет к себе под каким-нибудь предлогом капитана, которого наружность и корабль согласятся с описанием Ангелики, что в назначенный час Ангелика придет к ней за покупками, и из-за решетки увидит, не ошиблась ли жидовка в выборе.

Старуха немедля отправилась к пристани Мумхане, куда обыкновенно съезжаются шкипера кораблей стоящих на рейде; шлюпка с греческого корабля, которую она узнала по широким шароварам гребцов, ожидала у [70] пристани; она спросила у гребцов: с того ли корабля они, который готов отплыть в Грецию; узнав, что действительно их корабль стоит на рейде, готовый вступить под паруса, она спросила, как зовут капитана. — Капитан Леонтий, отвечали они. —Его-то мне и надо, сказала жидовка; муж мой, у которого покупал он прежде соленой рыбы, приготовил ему в подарок бочонок отличной рыбы, а так как он тяжело болен, то велел мне отыскать капитана, и ему отдать. Капитан был в кофейном доме; матрос известил его, что его ищет женщина с подарком. Когда капитан вышел, старуха попросила его за ней следовать, чтобы получить подарок, и поговорить с ее мужем о важном торговом деле. Еще он сомневался, его ли действительно ищут, но жидовка, посмотрев на добрую его физиономию и на красивую наружность, сказала что именно его. Капитан Леонтий следовал за нею в некотором расстоянии, потому что ни в каком случае он недолжен был ходить вместе с женщиной по улице. Жидовка запутанными переулками повела его в Перу, к своему домику, и когда он [71] вошел, и осторожно заперлась калитка, она ему объявила без обиняков цель своего приглашения. Читатель подумает, что моряк был в восторге при известии об ожидающем его счастии, и просил жидовку ускорить свидание. Но в Константинополе рассказываются случаи, которые могут отбить охоту от подобных романтических приключений у самого страстного любителя. Не говоря уже об опасности попасть в руки гаремного правосудия, и заплатить жизнью краткий миг наслаждения — опасности, которая увеличивает, может быть, цену любовных восторгов, будучи разделена с таинственной затворницей гарема — сами даже турчанки иногда, для собственной безопасности, приносят в жертву людей зазванных ими; потому что в Турции окровавленный кинжал оканчивает всякую любовную драму. Часто пропадает без вести видный собою каикчи, или лавочник какого-нибудь квартала, и чрез несколько времени обезображенный труп попадается в сети рыбака, или человеческие члены отыскиваются в сточной трубе. Соблазнительная летопись Стамбула шепчет потом, что он от пристани [72] или из лавки был зазван в такой-то гарем, и уже не возвращался. Так как никакая полиция не имеет входа в гаремы, они бывают иногда театрами самых ужасных злодеяний. Счастлив тот, кому неосторожность турчанки или ее сострадание позволили перескочить чрез забор, или спастись по крышам соседних домов, и из ее объятий не был выброшен туда, куда бросился покойный Илиогабала.

Капитан Леонтий наслышался этих рассказов, и потому вовсе не имел желания сделаться героем гаремного романа. Жидовка поняла его опасения, и предупредила его, что ему назначалось свидание в ее дом, что он мог даже прийти с товарищем, и иметь при себе оружие; потом с таким жаром стала описывать черные глаза Зелихи, что моряк, очертя голову, решился пуститься в это приключение, и дал слово быть в ее доме на другой день в назначенный час.

Ангелика с двумя невольницами пришла к жидовке за покупками; невольницы остались с покупками в передней, а Зелиха пошла во внутренние покой выпить стакан шербета. Жидовка повела ее к темной решетке, и показав [73] человека, который в раздумье сидел в другой комнате, спросила: он ли это, и успокоила ее уверением, что если она ошиблась, его можно будет выпроводить, и она бралась отыскать во что бы то ни стало счастливого капитана. Ангелика внимательно всматривалась в него, и хотела прочитать приговор своей судьбы на его чертах. Она решилась; выпроводила еврейку, дав ей дорогое кольцо, и удостоверившись, что никто не подслушивал, отворила потаенную дверь, и смело вошла к капитану.

Каково было удивление человека, который несколько минут уже с нетерпением ожидал влюбленной посетительницы, которого воображение, разыгравшись от таинственности этих приготовлений, от шепота женщин в ближней комнате, создавало попеременно идеалы совершенств своего невидимого божества— когда молодая и прекрасная женщина, обливаясь слезами, бросилась к его ногам, заклиная его именем Спасителя спасти ее и ее сына.

Она объяснила капитану свое положение, решимость, которая заставила ее прибегнуть к презренной еврейке, прикрыть личиною разврата свое благородное поведение, и искать [74] избавителя в распутном доме. Капитан был тронут слезами своей соотечественницы; бескорыстная преданность заменила в его сердце обманутые любовные восторги, и он клялся ее спасти, и уважить ее несчастия. Смелый план был уже составлен в уме Ангелики, и капитан решился привести его в исполнение.

Ангелика, выходя от жидовки, должна была еще вытерпеть ее отвратительные приветствия, и даже недоверчивые взгляды своих невольниц, которые начинали подозревать, что посещения ее в этом доме имели какую-нибудь скрытную цель. А капитан Леонтий должен был с принужденной улыбкой слышать упреки жидовки за долгую нерешимость, и вопросы о том, как ему понравилась чернобровая любовница; когда старуха протянула ему свою иссохшую руку, прося награждения за свои продажные услуги, капитан дал ей несколько цехинов, и она осталась в уверенности, что он был вполне счастлив. С тем довольством, которое, как капля небесной, благодатной росы, ложится на сердце после бескорыстного и великодушного поступка, капитан [75] оставил этот дом, не испытав даже того чувства отвращения, которое все в нем внушало; он был занят одною мыслью—спасти христианку от неверных.

В тот же день он узнал дом Мустафа-Аги, на Босфорской набережной в Куру-чесме. После полуночи он отыскал в темноте шнурок, висевший от окна второго этажа, и привязал к шнурку свой перстень; перстень был поднят для узнания, и чрез минуту без шума отворилась ставня, и на надежной веревке спустилась тяжелая ноша. В этой ноше были все надежды Ангелики, это был ее четырехлетний сын, усыпленный опиумом; в летаргии, между жизнью и смертью, дитя турка переходило навсегда в руки христиан. Мать просила капитана, если она не поспеет вслед за сыном спастись, если усыпительное, которым она успела напоить в шербете или в вечерней чашке кофе всех своих домашних, изменит ей — бежать с дитятко, и оставить мать на произвол судьбы. Но судьба ей благоприятствовала; она втащила принесенную капитаном веревочную лестницу, задела веревку за раму окна, бросила другой конец [76] к морякам, которые таким образом снизу вытянули лестницу, и спустилась к ним. Потом, отдав конец веревки, они взяли обратно лестницу; в нескольких шагах ожидала их верная шлюпка, и когда рассвело никакого признака ночных происшествий не увидели соседи, кроме полуотворенной ставни.

Не знаю, что сделал Мустафа-Ага, вставши на другой день, с головою тяжелой от усыпительного шербета, без жены и без сына. Может быть сначала думал он, что злые духи ночи подшутили над ним, и из окошка умчали его семейство на воздух; потом родились в его уме более прозаические подозрения, и он несколько месяцев по всему Стамбулу, по всем окрестностям, искал жену и сына. Капитан Леонтий распорядился очень осторожно; кроме того, что весла его шлюпки у уключин были окутаны соломою, чтобы малейший шум не изменил ему, и что никто не видал и тени его верных моряков в ночном их предприятии, но даже, окончивши поспешно накануне дела свои в Константинополе, и задержанный безветрием еще одни сутки на рейде, он не позволил ни одному из [77] своих моряков съехать на берег, и не принял никого на своем корабле.

Чрез несколько дней он высадил Ангелику с ее сыном в карантин острова Сиры, и продолжал свое плавание по коммерческим делам. Но из Сиры молва разгласила о спасенной пленнице; турку были сообщены все приметы корабля, в котором бежала его жена, и чрез несколько месяцев, когда капитан Леонтий, думая что все забыто, зашел в турецкий порт в Хиосе, он был схвачен со своим экипажем, и посажен в крепость, а сам Мустафа-Ага поехал в Грецию, чтобы трактовать с родственниками арестованных моряков о возвращении ему жены и сына, а в противном случае, как мы уже сказали, он давал им слово повесить похитителей его семейства.

Положение молодой и прелестной женщины, которая бежала от своего мужа не по страсти, но по чувству религии и материнской любви, внушало самое живое участие в ее судьбе. Но судьба очертила кровавым кругом всю ее жизнь: еще в детстве быв причиною мученической смерти отца и матери, и теперь она должна [78] была искупить свое спасение и спасение своего сына от исламизма смертью своих избавителей. Она призналась, что после стольких лет семейной жизни, и можно сказать счастливой, если положение женщины в Турции может быть счастливым, она не могла без горести покинуть своего мужа. Преследования Мустафы, участь несчастных, подверженных его мести, и угрызения совести не поколебали ее твердости, но обратили в глубокую ненависть всю прежнюю ее привязанность к мужу. Она стерла со своего лица, как румяны, его лобзания, и с всемогуществом матери перелила и в сердце малолетнего сына всю свою ненависть к его отцу. Первым ее попечением, как только ступила она на христианскую землю, было крестить сына, и тогда, успокоенная уверенностью, что никто не употребит насилия, чтобы вырвать его из объятий церкви и матери, она предложила мне его уговорить, чтобы он возвратился к отцу; но дитя, едва услышав о цели моего посещения, прижалось к матери, смотрело на всех с боязнью, и мне стоило больших усилий призвать его к моим ласкам. Оно едва могло говорить несколько слов [79] по-гречески, и первые фразы, затверженные им, были проклятия на всех турок и на своего отца, который хотел его сделать турком.

Когда уведомили Мустафа-Агу, что никакой надежды не было возвратить ему сына, он хотел исполнить свой приговор над несчастными моряками, но впоследствии большой выкуп, предложенный родственниками, их выручил.

Этот эпизод воспоминаний невольничьего рынка отвлек меня от моего предмета; можно написать целые тома подобных приключений, собирая, без всяких прикрас романтического вымысла, одни свежие рассказы об той эпохе, когда столько тысяч семей обратились в плен, когда судьба Морей, Кандии, Хиоса представила ужасные картины семейной горести и насилия, бесчеловечия и самоотвержения, уничижения женщины и женского геройства, и все это облитое волнами крови и освещенное пожарами.

С сердцем стесненным от грусти я [80] оставил рынок; я не любопытствовал видеть другой двор находящийся у Семи башен, в котором продают взрослых невольников и евнухов. Что же касается до красавиц, посылаемых из Кавказских стран, он недоступны взору гяуров, продаются в частных домах, в которые имеют вход одни османлы. Торговая их биржа—это кофейный дом в Топхане, в котором просиживают целый день купцы, куря трубку и разговаривая об удачах и неудачах своих предприятий. Никого в целом Стамбуле не огорчает до такой степени чума, которая может в несколько дней похитить все их сокровища.

Мне несколько раз случилось видеть молодых невольниц, когда их водили в баню, или к кому-нибудь на показ; покрывала их открыты более обыкновенного, вероятно потому что нет над ними бдительного надзора ревнивца-мужа, или потому, что купец тайно желает, чтобы молва превозносила его продажных красавиц. Верхнее покрывало позволяет любопытному взору видеть брови, часть лба и даже цвет волос, а другое опускается иногда ниже носа, так что лицо женщины [81] рисуется кабалистическим треугольником среди таинственных завес.

Иногда светло-русые волосы черкешенки напоминают ее северное происхождение, и под солнцем юга кажутся отражением его лучей; но большей частью они имеют глаза, брови и волосы совершенно черные, и это еще более выказывает белизну их лица, подобного главе Эльборуса, когда на ней блуждает розовое облако вечера, или туманно-бледного, как влюбленная звезда. Красота этих женщин представляет особенный тип; она не имеет той скучной суровости древнего, классического идеала, и не выражает усталости и томления, которые придают столько прелести европейской женщин: их красота, красота собственно азиатская и более женская, нежели красота гречанок; их черты исполнены жизни и страсти, но редко бывают строгой правильности; может быть в них нашел бы Гогарт осуществленный идеал своей красоты, которая не терпит прямых линий и углов, и имеет девизом и прототипом своим змееобразно изогнутую линию. Их стан останется загадкой, доколе они будут окружать его [82] неуклюжим фередже; говорят однако, что и стан их напоминает легкий и грациозный стан горцев, и это единственный их недостаток в глазах турок, любящих в женщине ленивые формы, приличные сидячей, или лучше сказать, вечно лежащей жизни восточных женщин.

Человеколюбивые меры нашего Правительства в скором времени навсегда уничтожат торг кавказскими пленниками, и наши крейсеры в Черном море строго соблюдают, чтобы ни одно судно с пленниками не плыло вдоль этих изменнических берегов. Должно надеяться, что виденный мною в Константинополе в 1830 году корабль, последний обрадовал турецкие гаремы данью Кавказа; до того ежегодно приходил в Константинополь корабль с грузом молодых черкешенок. Этот обычай освящен классической стариною; первый корабль, прорвавшийся промеж Симплегад в Гостеприимный Понт, возвратился в Греции с добычей черноморской красавицы. Но в наше прозаическое время соотечественницы Медеи увозятся не рыцарями-язонами, не любовниками, а просто купцами. Купцы, узнав [83] предварительно биржевые цены Стамбула на женщин, отправляются к кавказским племенам, и выторговывают у родителей пригожих дочерей от 10 до 14 лет, или меняют их на порох, на оружие, на платье. Не думайте, чтобы молодые невольницы с грустью покидали родителей и родину; всякую из них заблаговременно уверят, что она попадет в Сераль великого султана, что она будет Султаншей; притом купец, взяв их с собою, бережет как зеницу ока; потому что все его расчеты основаны на их здоровья, на их красоте, и если болезнь похитить многих из них, он может обанкротиться. В настоящее время хорошенькая черкешенка ценится в Константинополе от 15 до 25,000 пиастров (от 5 до 5000 рублей); но если она совершенство красоты, если к тому успела получить хорошее воспитание, цена возвышается до 10 и до 50,000 пиастров, а так как торг этот прекращается, то вероятно цены еще значительно возвысятся.

Черкешенки высших сортов обыкновенно покупаются для подарков вельможам, или даже султану; и потому те, которые купили их с [84] такой целью, стараются всеми средствами привязать их к себе, чтобы потом иметь усердных заступниц в гаремах. После этого не удивительно, что ни одна из этих пленниц не жалеет о своей родине, о родителях ее продавших, и о летах детства, проведенных в нищете горных племен. Притом образованная европейская дама, англичанка высшего круга, леди Монтегю в своих обворожительных письмах из Турции, находит судьбу турчанок-невольниц почти завидной; исчислив все преимущества неволи женщин, она прибавляет: «Вы мне заметите может быть, что мужчины покупают женщин с дурными помышлениями; но, по моему мнению, во всех больших городах христианских земель, их продают и покупают с таким же бесстыдством, и почти также публично». Прошу заметить впрочем, что это говорит леди Монтегю, а не я; и что это было сказано за 120 лет пред сим; может быть с того времени в христианских городах обычаи изменились, и в наше время сравнение может быть неверным.

Во все продолжение двух блистательных [85] веков Турецкой Империи, после каждой войны, каждого опустошительного набега в Грецию, в Венгрию, в Польшу, многие тысячи пленниц привозились для населения гаремов; Кавказ досель продолжал посылать ежегодно в Стамбул целые их грузы; при таком постоянном привозе женщин нельзя не удивляться чувствуемому во всей Турции недостатку в них, и постепенному уменьшению турецкого народонаселения, между тем, как другие племена ему подвластные, в особенности армянское и еврейское, значительно умножаются. Без сомнения ничему другому нельзя приписать это, как многоженству.

Мы видели уже, что многие турецкие вельможи вывезены также из Кавказа; малолетные дети были проданы или своими родителями, или наездником, захватившим их в плен в беспрерывной войне, которая свирепствует между Кавказскими племенами. Одни из них поступают в Сераль в корпус ичогланов или пажей, и те, которые способностями или красотою обратят на себя милостивое внимание падишаха, могут со временем сделаться визирями и управлять империей. Другие [86] поступают в корпус белых евнухов, и на поприще гаремной службы могут дослужиться до важного сана капы-ага-сы, т. е. начальника дверей, или начальника стражи белых евнухов. Заметим здесь, что в Турции число евнухов не так велико, как в Европе вообще думают; евнухи составляют предмет роскоши, принадлежащей только Сералю и весьма немногим важным лицам. Притом влияние их ограничивается в кругу семейной жизни и гарема; власть кизлар-Ага-сы и капы-Ага-сы редко простирается далее Сераля, и вряд ли эти вельможи имели когда-нибудь в Турции такое влияние на государственные дела, как в императорском Риме и в Византии, где даже один из них был величайшим полководцем, а другой председал в Сенате. Зато в Турции звание раба вовсе не так унизительно, как было в древности; если раб не разлучен религией или цветом своей кожи от своего господина, если он успел приобрести его доверенность и благосклонность, он может считать себя почти членом семейства. Рабам, так как и гаремным невольницам, дается тщательное воспитание, и никогда неволя не заградила пути к [87] достоинствам и к почестям, при уме и при способностях. Эгоизм азиата любит окружать себя своими тварями, людьми, коих судьба неразлучно связана с судьбою подозрительного деспота. И в древности как и теперь мы часто видим в Азии, все бремя государственного правления в руках раба. Еще недавно обширное и богатое государство освободилось от власти мамелюков, которые, как известно, были невольники, вывезенные из Кавказа.

Греция и Рим были в вечной борьбе с тем поколением, которое судьбою войны было обречено наследственному рабству; все средства нравственного уничижения человека, все жестокости, которые кровавыми пятнами лежат на прекрасных страницах истории цветущего их века, казались позволительными, даже необходимыми для обеспечения прав привилегированной половины народа. Во времена величия Рима варварство простиралось до того, что рабов бросали в пруды на корм рыбам, предназначенным усладить чудовищное гастрономическое беспутство римских богачей. В американских республиках еще и теперь [88] рабство сохраняет бесчеловечный характер рабства древних республик; может быть оно необходимо при республиканском правлении, чтобы представлять бедственную картину человечества, попранного и уничиженного, подле судорожного стремления человека к призраку свободы.

Ни в одной стране сумасшедшие не пользуются таким уважением как в Турции; известно, что магометане смешивают в своих понятиях религиозный восторг с сумасшествием, думают, что вышний дух вытесняет из головы обыкновенный человеческий разум, и что, чем менее ума в человеке тем чаще посещает его вдохновение. Во всяком турецком городе найдете бродяг, которые с безумием во взоре ходят по улицам, бормочут всякий вздор, входят за подаянием в имареты и в частные дома, могут даже оскорбить вас, но не смейте их коснуться, чтобы не раздражить фанатической толпы, которая видит в них избранников Аллаха, [90]

ГЛАВА IV.

Выгоды сумасшествия. — Восторженный дервиш и ругательства. — Излечение безумия побоями. — Безумие ожидания, безумие логики и безумие вора. — Находка для черепословов. — Ошибка двух султанш. — Народная черта в безумии. — Полиция и тюрьмы. — Арифметическое правосудие. — Тюремная промышленность. — Съестные припасы. — Ухищрения хлебников. — Привилегированные казни. — Ступка для улемов и предание о ней. — Пытки. — Живость турецкого правосудия. — Балконы-виселицы. — Следы прогулок.

исполненных вдохновений. Это род бывших в старину в России юродивых. В особенности дервиши играют подобные роли; может быть и в самом деле от постоянного болезненного напряжения их физических и умственных способностей суеверными обрядами их сословия, и от больших приемов опиума, они приходят в состояние постоянного восторга, лишающего их употребления рассудка.

Даже безумные других религий пользуются благосклонностью Оттоман, и если их безумие бывает характера тихого, без припадков буйства, они совершенно свободны, живут ли под присмотром родственников, или бродят по улицам.

Я посетил сумасшедший дом турок, состоящий при мечети Солиманиэ. Среди двора, в кругу платанов, бьет фонтан, и кругом построена галерея из маленьких лож, в коих за железными перилами содержатся безумные. И здесь, как в базаре невольниц, мне представилась картина зверинца; там неволя, здесь безумие унизили человека до состояния животного; и как в адмиралтейском остроге, и здесь, поразил меня звук цепей: [91] безумные привязаны цепью к железным перилам, потому что их безумие буйно и опасно. Все убранство их тесной комнаты состоит в циновке, на которой они лежат, и в простом ковре, которым покрываются; весь присмотр— в кружке воды и в куски хлеба, или в блюде пилава, которые приносит им надзиратель; а что касается до пользования— они вылечатся, когда будет угодно Аллаху и его Пророку посылать им, менее вдохновений.

Один из них, дервиш, в грязных лохмотьях, с обнаженной грудью, с лицом, которого бледность еще увеличивалась при огненном его взгляде и при черных волосах, растрепанных и выпадавших из-под его длинна го кюлафа, изрыгал проклятия на все племя гяуров, когда мы пред ним проходили. Мне сказали, что он всегда был неугомонным изувером, врагом христиан, и что сопутствовал султанским войскам в войне с Россией, и после претерпенного ими поражения, возвратился в Стамбул в этом состоянии; впрочем, он всегда был набожно уважаем солдатами, и по возвращении своем немедленно отправился в Галату, чтобы выместить на [92] первам встретившемся ему франке несчастия своего похода; он успел поколотить без милосердия нескольких сардинских матросов, покуда его связали и принесли в этот дом. Мы должны были прехладнокровно выслушать его ругательства, видя на лицах сопутствовавших нам турок глубокое уважение к особе дервиша, которого, по силе его вдохновений, они готовы были включить в число своих 120,000 пророков.

Более возбудил мое любопытство сумасшедший совершенно другого рода; при бунте янычар отец его был обезглавлен в его глазах; он со страха упал в обморок; пришедший в чувство он был уверен, что он сам также обезглавлен, и что он должен быть на кладбище; его безумие было тихо, но его были принуждены посадить в этот дом, потому что никак не могли убедить его удалиться из кладбища, где он непременно хотел выкопать себе яму. Он не имеет никаких восторгов, не приходит никогда в неистовство, совершенно помнит все что с ним случилось, и разделяет приключения своей жизни на две эпохи—первую, когда он [93] был в живых, и вторую, когда силою его задерживают между живыми, хотя он давно умер.

За сим посетил я сумасшедший дом греков, состоящий при церкви Божьей Матери в Эгри-Капы (Эгри-пы, косые ворота, недалеко от Пресных вод; это одни из 56 ворот Константинопольской крепости; у греков назывались также *** ***.). Здесь зрелище еще более плачевное; несчастные также окованы цепями, и их не ограждает суеверное почитание турок. Напротив того, их единоверцы думают, что в них поселился злой дух, сам сатана, и вместо всякого другого пользования, стараются только изгнать из них сатану чтением молитв и побоями. Священник вполне разделяет это убеждение простого народа, и не хотел мне верить, когда я ему рассказывал, что у нас в России употребляются другие средства для излечения безумных; он не входил в богословские тонкости, и вместо всякого другого доказательства, сказал мне, что наступает час чтения молитв, повел меня к сумасшедшим, стал читать им молитвы, и сказал мне, замечайте, как будет в них [94] порываться нечистый при всякой молитве, при всяком слове из Евангелия. Действительно между сумасшедшими поднялся плачь, крик, дикий хохот безумия, раздирающие вопли; они метались как могли, стучали цепями, и представили ужасное зрелище. Тут вошел сторож с огромной палкой, и стал бить без пощады тех, кои более бесновались, чтобы выбить из их тела нечистого. Я остался в твердом убеждении, что эти несчастные или предчувствуют приход сторожа с палкой, когда читаются молитвы, и безумие их выражает свой страх воплем отчаяния, или уверились сами, что в них обитает нечистый дух, и думают что этот дух непременно заставляет их бесноваться. Для чего суеверие, всегда прилипчивое в людях при здравом состоянии рассудка, не могло бы сообщиться и несчастным, коих рассудок затмился?

В другом отделении были те, коих безумие не доходило до неистовства; им позволялось ходить на свободе и гулять на церковном подворье. Все роды безумия соединились здесь, и на каждом шагу сближались самые трогательные картины, с самыми смешными. [95]

Старик почтенной наружности, седой как лунь, играл в куклы, разговаривал с ними, одевал их со всей заботливостью трехлетней девушки; когда я к нему приблизился, он спрашивал у меня, скоро ли придет его Зафира; надзиратель сказал мне, что эта Зафира была его внучка, единственная отрада его старости, и что лете шесть тому назад она без вести пропала; старик после долгих поисков помешался, сберег одни детские игрушки своей внучки, привязался к ним, как к утешительному воспоминанию о ней, и уже целым шесть лет играет с куклами и спрашивает у всех о своей Зафире. Положение старика становится еще более несчастным от временных возвращений рассудка; он тогда чувствует, что дитя невозвратно пропало, что он остался один в целом мире; он чувствует свое сумасшествие, и горько плачет, доколе затмение рассудка не принесет ему вновь утешительных ожиданий; но и в самой любви безумного к призраку, что может быть трогательнее этой постоянной привязанности седовласого старика к малолетнему дитяти, этих двух крайностей жизни, [96] которые от могилы до колыбели подают одна другой руку?

Другой сумасшедший сидел с выражением непритворной грусти, и видя, что я принимал в нем участие, со слезами просил меня, чтобы я съездил на гору Синай, привести оттуда его тень, которая была заложена за долги в монастырской казне; а ему без тени было скучно и грустно, ему тень была всего дороже; он совестился показываться без своей тени, и притом боялся, что если турки узнают, что он без тени, сочтут его своим нечестивым Пророком, и заставят делать намаз. Это опасение, говорил он, принуждало его притворяться сумасшедшим, и он всегда тащил за собою разорванный плащ, чтобы никто не заметил, что у него нет тени. Он был самого тихого нрава, и в своем сумасшествии вел себя весьма умно; его потому только посадили в этот дом, что в самом деле какой-нибудь турок-изувер, мог бы оскорбиться, тем, что нечистый гяур приписывал себе свойство, принадлежащее одному Магомету — не иметь тени.

Еще возбудил мое любопытство человек [97] помешанный на воровстве. Он служил сперва сидельцем в каком-то магазине, и был замечен в утайке незначительных товаров, между тем как во всем прочем был самой строгой честности. Он до того увлекся природной склонностью к воровству, что наконец стал воровать сам у себя, и на этом помешался. Он подошел к нам с жалобой, что ему не дают есть, между тем как все прочие давно уже отобедали; я узнал от надзирателя, что он вовремя получил свою порцию, но имеет обыкновение похищать ее, и с большими предосторожностями, чтобы никто не подсмотрел, прятать в каком-нибудь углу, или в яме нарочно выкопанной, потом страдает от голода, доколе не удастся ему опять тайно унести спрятанное им, как будто чужое, и с поспешностью скрытно пожрать. Я уверился в этом, когда пришел час гуляния, и все больные заперлись в своих покоях; я подсмотрел в щель презабавную сцену: этот оригинальный вор накопил в своей конурке разных лохмотьев, кирпичей, разбитых склянок и всякой всячины, и с большим тщанием устроил из всего этого [98] род безестенской лавочки; по среди товаров посадил деревянное чучело, покрыл его своим халатом, и надел на него свой колпак; потом начал свое представление: вошел сам в лавку, стал торговать разные вещи, требовал то того то другого, отвлекал таким образом внимание чучела, и с удивительной проворностью крал разные вещи и набивал ими свои карманы; между тем с принужденным хладнокровием разговаривал с чучелом; глаза его выражали величайшее внутреннее волнение, голос дрожал иногда от боязни, и пот градом катился с его лица. Подобные явления каждый день повторялись; ничто не могло его отвлечь от любимого упражнения, и эта страсть владела им как лихорадка, держала его в постоянном, мучительном напряжении, и имела гибельное влияние на его здоровье. Подобное помешательство представляет любопытную психологическую задачу, и всякий кранолог дорого заплатил бы за череп этого человека, чтобы точнее определить выпуклость воровских наклонностей, развитых у него до безумия. Так как по наблюдениям германских ученых эта выпуклость есть в [99] тоже время и выпуклость способностей завоевателя может быть, нашлись бы соотношения между черепом человека помещенного на воровстве и черепом, в коем обитал гений нашего века, помешанный на завоеваниях.

Из всех родов сумасшествия, собранных в этом доме, самое смешное, самое болтливое и невинное, было сумасшествие одного школьного учителя; жертва классицизма, он рехнулся над логикой Аристотеля и не знаю еще над какими древними риторами; бредил софизмами, толковал своим товарищам правила силлогизмов и со всем учительским терпением слушал их бред, и хотел учить сумасшедших логике. Он с улыбкой самодовольствия сообщил мне тайным образом, что он выдумал новые формы силлогизмов, коими, при случае мог бы доказать самому Султану, что без Аристотеля несдобровать новообразованным войскам его: но в тоже время жаловался на невежество турок, которые лучше понимали силлогизм палочных ударов и посылку в каторгу, нежели посылки Аристотелевой логики.

В таком многочисленном собрании [100] сумасшедших могли ли не быть сумасшедшие от любви? — Один из них в особенности занимателен предлинным рассказом о том, что он влюблен в дочь султана, а в него влюбилась по ошибке старая сестра султана, героиня многих романов, и он не знает куда деваться от султанш, и как согласить эти две страсти.

Еще одно замечание о сумасшедших домах Стамбула: и в этом последнем убежище человека, когда безумие стерло межевую черту, отделяющую царя создания от животного, сохраняется еще характере племени; в сумасшедшем доме турок раздавался только свирепый голосе фанатизма; все другие страсти затихли, или выражались мрачным молчанием; в Эгри-капы сумасшедшие представляли самое одушевленное зрелище: шумели, говорили, спорили, и кроме тех, которые были в цепях, остальные проводили время довольно приятно: или забавлялись, или печаль их была тиха, и находила как будто утешение в своем безумии.

В тот же день посетил я тюрьмы Стамбула, а тюрем в этом городе столько же, [101] сколько и лиц имеющих право сажать в тюрьму. Сераскир, верховный визирь, воевода Галаты и греческий патриарх имеют каждый в своем ведении по одной тюрьме. Кроме того кулуки, или гауптвахты, находящиеся обыкновенно у ворот Константинополя и в каждом предместье, имея полицейский надзор над своим кварталом, предоставляют начальнику караула право арестовать простолюдинов, или употреблять легкие полицейские меры, каковы например палки по пяткам, для содержания порядка. Прежде эти посты вверялись янычарским чаушам, теперь офицерам регулярных войск; говорят, что город много выиграл при этой перемене; но при янычарах полиция кулуков была самая простая: между двумя лавочниками происходил спор; один из них являлся к чаушу с жалобой, подкрепленной двумя пиастрами, и сажал своего соседа в кулук; тот мог заплатить четыре и посадить туда обвинителя ; этот опять удваивал сумму, и наконец правым оставался тот, кто последний на бавлял. Читатель заметит, может быть, что и в других странах, и в других судах [102] происходят подобные торги, но в Турции это делалось по крайней мере без всяких прикрас юриспруденции, с какой-то патриархальной простотою. Кулукчи сидел в кофейном доме на диване, поджав ноги и куря свой кальян (кофейный дом есть главная принадлежность всякой гауптвахты), а подсудимые пред ним гласно делали свои предложения, без всякого соблазна присутствовавших, и никто не роптал на это правосудие, потому что оно никогда не могло ошибиться, будучи основано на ясном и простом арифметическом расчете. Сам даже обвиненный стоически отправлялся в тюрьму, издеваясь над своим противником, которого разорял выигранный процесс.

Впрочем, и теперь содержать тюрьму в Константинополе лучше всякой другой промышленности, всякой фабрики, всякого трактира. Кроме значительного дохода присвоенного вельможе от права сажать в нее людей под самым легким, предлогом, и потом взимать произвольный выкуп, самый кеая, или надзиратель тюрьмы, взыскивает пошлины за каждую трубку табаку, за каждую чашку кофе, коими виновные утешает свое заключение, даже за [103] каждый кусок хлеба и стакан воды, не говоря уже о свиданиях с ним кого-нибудь из ближних. Прибавьте к этому беспрестанные бакчиши сторожам, и вы увидите, что тюремное дело приводит ежедневно в кругообращение значительные суммы.

Без сомнения все это не может относиться к тюрьме, состоящей при патриаршей церкви; так как власть и влияние патриарха более основаны на преданности к нему, и на набожном уважении народа к его сану, нежели на привилегиях, дарованных ему султаном, то, дорожа народным мнением, церковно-политическая власть тщательно избегает всякого рода злоупотреблений.

Что касается до статистических выводов о тюрьмах Константинополя, одно только заметил я, что из числа людей сидящих в них, найдете весьма мало таких, которые задержаны за долги; заимодавец редко решится прибегнуть к правосудно, которое имеет обыкновение выжимать и последнюю копейку у неисправного должника. Большая часть заключенных провинилась продажей съестных припасов выше таксы, или фальшивой мерою; а [104] должно знать, что съестные припасы составляют главный предмет стамбульского правосудия и строгого надзора турецкой полиции, предмет, коим лично занимаются первые вельможи и сам султан. Это единственное средство, коим правительство заботится содержать спокойствие города, при многочисленном его народонаселении, и предупреждать мятежи, могущие произойти при дороговизне припасов. Но по странному, истинно турецкому расчету более хлопочет о соблюдении произвольно назначенных им цен, нежели о снабжении города, и думает что все сделано, когда есть такса на хлеб, на мясо, и когда она поддерживается палочными ударами по пятам продавцов. Вспомним постоянное понижение курса турецкой монеты, которая уже столько лет ежегодно теряет десятую долю своей цены, от беспрерывной порчи металла при той же номинальной ценности, и этим объяснится вечный беспорядок в снабжении припасами этой столицы, и насильственные меры, не один раз употребленные Портой для задержания в Константинополе грузов черноморской пшеницы, назначенных в другие гавани [105] Средиземного моря. При таких обстоятельствах хлебникам остается одно только средство, чтобы согласить таксу правительства со своими выгодами: они мешают в свой хлеб всякого рода зерна, и когда и зерна становятся слишком дороги, набавляют чрез меру соли, чтобы придать более весу, и даже песка и золы (В последнюю войну, когда вывоз пшеницы из Черного моря был запрещен, корабль пришедший из Босфора в Одессу доставил образчик хлеба, которым тогда питались Константинопольские жители; его из любопытства разложили на составные части, и нашли в нем половину разной муки, испорченной и гнилой, а другую половину соли, песку и золы.). На это полиция не обращает никакого внимания, а хлопочет только о цене хлеба, и назначила даже особенного рода наказание для хлебников, состоящее, как известно, в том чтобы за ухо гвоздем прибить виновного к дверям его лавки; палки по пяткам даются обыкновенно за фальшивый вес.

В Турции всякое сословие, как и всякая вина, имеет свое привилегированное наказание, и это простирается от хлебника и лавочника на всю иерархию государственных чинов, до самого верховного визиря. С особенной [106] строгостью соблюдается это в роде смертной казни, и ничего не может быть обиднее для человека высшего звания, как плебейская смерть. Разбойников сажают на кол, военных душат, гяурам рубят головы, или их вешают, пашам посылается почетный шнурок или чашка яду, и потом строго соблюдается церемония выставки их головы на серебряном блюде, на отдельном подножии, не там где бросаются головы незначащих людей; гаремных аристократок зашивают в мешок и бросают в море; провинившихся женщин низших званий ведут по улицам без покрывала на лице, что почитается величайшим наказанием, особенно если они собою дурны, а улем, т. е. юрисконсультов и духовных, толкут живых в ступке. Впрочем, этот последит род казни известен в Стамбуле только по преданию, а это предание основывается на том, что в одном углу Серальского двора стоит колоссальная мраморная ступка, без всякого употребления. Мнения мусульман о ней несогласны; одни говорят, что какой-то муфти был обличен в нарушении закона и в важных преступлениях; он ласкал [107] себя надеждой, что его наказание ограничится ссылкой, потому что закон запрещает душить, топить и резать голову главе духовного сословия; но видно, что султан тогдашний сам был опытный юрист, и велел растолочь муфтия в ступке, потому что закон об этом молчал. Другое сказание о ступке более затейливо; вот оно: при султане Мураде, не знаю котором, старый Османлы, потеряв жену и детей, отправился на поклонение в Мекку; пред отправлением своим он вверил немногие драгоценности, в которых состояло все его имущество, одному кадию, т. е. судье, который слыл в своем квартале мужем праведным и солнцем правосудия. Несчастные приключения каравана, плен у бедуинов, болезнь и бедность продлили на несколько лет отлучку поклонника, а кадий, считая себя законным его наследником, заблагорассудил не дожидаясь долее вступить в свои права. Однажды является к нему изнуренный и в рубищах поклонник, прося возвращения вверенных ему драгоценностей. Кадий не счел приличным вспомнить о своем обязательстве, ни даже узнать доверчивого мусульманина, [108] который вверил ему все свое состояние, но не имел никакого доказательства, никаких свидетелей. Случилось, что тогдашний визирь был произведен в это звание из базарных сторожей; одаренный лучшей памятью нежели кадий, он не забыл честного купца своего базара, который жаловал ему частые бакчиши, и узнал его под рубищем поклонника. Он обещался употребить все свое влияние, весь свой государственный ум, чтобы обличить лицемерного судью, и донес об этом деле султану, который охотно взялся ему содействовать, желая показать пример султанского правосудия над одним из самых уважаемых членов ученого сословия. Визирь позвал к себе кадия, и после ласкового приема, сказал ему, что до самого Падишаха дошли слухи о его бескорыстии, о его проницательности и мудрости, что он вменяет себе в обязанность обратить в пользу государства его высокие достоинства, и сделать его своим советником в делах законов, дабы халифат был в полном смысле рассадником правосудия при таком Фениксе. Кадий удостоился лично беседовать с султаном, и каждый раз давал новые [109] доказательства своей строгой честности, советуя карать без пощады порок и разврат. Однажды в беседе с ним, в киоске над морем, султан уронил свои четки, которые упали в воду. Султан изъявил досаду, и вспомнил, что еще не давно таким же образом пропали другие его четки, к которым он был весьма привязан, которых каждое зерно, соответствуя одному из имен Аллаха (Четки обыкновенно состоят из 99 зерен; турки проводят целые дни в набожном упражнении перебирать зерна и вспоминать при каждом из них одно из имен Аллаха.), внушало ему благочестивые мысли; он стал подробно их описывать, говоря что дорого дал бы, чтобы достать подобные. Случилось что у кадия были именно такие четки, и он охотно предложил их султану; а надо знать, что это описание сделал султан по рассказу бедного поклонника о четках, оставленных с другими вещами у Кадия. Чрез несколько времени султан, после стреляния из лука, жаловался на кольцо, которое обыкновенно надевается на палец для натягивания тетивы, и которое никуда не годилось и причиняло ему боль; он хотел бы достать [110] старинное кольцо такого то мастера; кадий усердно предложил имевшееся у него кольцо работы поименованного мастера. Султан, имея в руках две вещи, который явно изобличали святошу, и удостоверившись таким образом в его в те, спросил его, спустя некоторое время: какому наказанию присудил бы он кадия Багдадского, который обманом присвоил себе чужое имущество, и оставил хозяина в нищете? В порыве правосудия и морали, кадий вовсе не мог подозревать, что дело идет о нем, и сказал, что такого преступника, в пример всем законоучителям и судиям, следовало живым растолочь в ступке. Чрез несколько дней ступка была готова, и судия подвергся собственному приговору. Такова хроника ступки, которую впрочем многие считают древним саркофагом.

Кто не любопытствовал видеть тюрьму, известную прежде под именем тюрьмы Бостанджи-Баши, в которую посылаются государственные преступники, пред образом коей равно трепещет и армянский банкир и смененный визирь? Это аристократическая тюрьма Стамбула. Воспоминания, неизгладимо [111] сохраненные в ней, согласны с впечатлением, которое она производит. Огромное каменное здание принадлежит векам греческой империи, и по всем вероятностям, служило и тогда как и теперь тюрьмою. Тяжелые стены, коридоры, темные своды, и среди всего этого заблудшее, воспоминание робкого, утонченного деспотизма Византии и полудикого деспотизма турок.... Притом все здание тюрьмы со времени взятия турками Константинополя не было ни обновлено ни даже выбелено; оно одето траурным колоритом развалины, как будто рука человека боялась стереть с него следы страданий стольких веков, смыть эти слезы, впившиеся в кирпичные его полы, эти пятна крови, видимые в отделении пыток. Под сводами ее душно, как будто тюремная атмосфера составлена вся из вздохов.

Во многих сводах висели орудия пыток; клещи, коими палач давит виски мученика, доколе не выпучатся вне своих орбит посинелые глаза, другие для вывертывания суставов и вытягивания членов, тиски для сжимания ног, железные когти, коими раздирают человеческое тело и рвут в лоскутья кожу: [112] в ином углу стояли металлические кресла, в который сажают страдальца, и постепенно приближают к горячей атмосфере растопленного очага. Между ужасом и отвращением, наводимым подобными картинами, недоставало только мрачной фигуры палача, который в кругу своих орудий показался бы мне злым демоном, пришедшим на землю, чтобы осуществить картины, созданные пугливым воображением черни.

Здесь теперь пусто, как и в тюрьмах Инквизиции; под этими мрачными сводами не раздается теперь вопль мученика; но если эхо сводов, привыкшее вторить голосу страдания, порою пробудится шумом ваших шагов, или вашим голосом, вас обдает невольная дрожь, вы подумаете: не вздох ли это издаваемый невидимым страдальцем. Я видел тюрьмы Венецианской инквизиции; ужас, наводимый ими, имеет что-то величественно-суровое; в них носится еще колоссальный призрак подозрительного, республиканского деспотизма, или деспотизма религии, пред коим трепетал весь Запад, тогда как Рим, потеряв навсегда державу Всемирной Империи, с исполинскими [113] усилиями покорял мир державе Веры. В них, по крайней мере, внутренний голос невинности, или убеждение страдать за какое-нибудь фанатическое верование, могли облегчать судьбу несчастных жертв; в кровавой раме страдания представлялись воображению их картины лучшей будущности. Но в Константинопольских тюрьмах не ищите подобных воспоминаний; редко подвергались в них пыткам другие преступники кроме богачей, коих имение было конфисковано, у которых азиатская алчность к золоту выведывала о последней полушке, похороненной в земле с азиатской скупостью. И, кто бы поверил, фанатизм золота внушает столько же твердости, сколько и фанатизм мнений и верований. Были люди, которые, изодранные под железными когтями палачей, испустили дух в ужасных страданиях, и унесли с собою в гроб тайну своих сокровищ. Любовь к золоту обращается в фанатическую религию, и эта религия имела в Стамбуле множество мучеников. Эпоха истребления янычар населила эти тюрьмы бунтовщиками и заговорщиками, а в последнее время, после пожара истребившего Перу, несколько [114] зажигателей-фанатиков здесь испустили дух в пытках.

Главная отличительная черта Константинопольских тюрем та, что в них ни преступник ни невинный страдалец не оставались долго. Это постоялые дворы: в них большей частью осужденные просиживают одну ночь, редко несколько дней сряду, и так как стамбульское правосудие всегда скачет на курьерских—смертная казнь или ссылка, и весьма редко свобода, оканчивает краткий срок тюремного заключения. Притом большей частью люди подозрительные или преступники, особенно в эпохи смутные, не заходят даже в тюрьмы, а по задержании немедленно посылаются на место казни. Для казни здесь приготовления никаких не нужно; палачей сколько душе угодно; это люди опытные в своем деле; они запасены готовой секирой, и в первом перекрестке улиц, на первой площадке, поставят преступника на колена, раздерут на нем кафтан или рубашку, чтобы открыть голый затылок, толкнут коленом в спину, чтобы выдалась шея, и в тоже мгновение покатится окровавленная голова, и после [115] нескольких конвульсивных ее метаний в грязи, палач прехладнокровно уложит ее подмышку туловища, если она веровала в Коран, или между ног, если она принадлежала гяуру; труп пролежит законный трехдневный срок, среди проходящей с привычным бесстрастием толпы; никто не озаботится даже о том, чтобы смыть с мостовой кровь, которая среди грязи останется широким пятном, доколе небесный дождь не придет смыть следы казни. Самое даже вешние преступников доведено до великой простоты; здесь виселиц не нужно; в первой лавке палач купит на деньги осужденного надежную веревку, и если ему понравится балкон (Собственно балконов в константинопольских домах нет; но есть так называемые шахнишин, т. е. место шаха; это часть комнаты, которая выдается на улицу, обставленная рамами и диванами; в ней сидя можете любоваться переломанной перспективой улицы.) вашего дома, или если по распоряжению стамбульской полиции, хочет дать вам наставительный пример правосудия, заденет петлю за перила или за раму, и чрез несколько минут повешенное тело будет качаться на воздухе под вашими окнами, доколе без вздоха [116] вылещить из него жизнь; потом целые три дня ветер будет его качать, как бы продолжая последние его судороги.

И мелкое правосудие Стамбула славится скоростью своих мере; если хотите видеть как оно ходит по улицам, и какие следы оставляет, ступайте за Сераскиром, когда он в своих прогулках по городу вздумает проверять исправность весов в мелочных лавках; за ним ползают с воплем и с красными от палочных ударов пятами провинившиеся лавочники.

Текст воспроизведен по изданию: Очерки Константинополя, сочинение Константина Базили. Часть вторая. СПб. 1835

<<Вернуться назад

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2019  All Rights Reserved.