Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ЗАПИСКИ ИМПЕРАТРИЦЫ ЕКАТЕРИНЫ ВТОРОЙ

(1729 — 1751)

(Продолжение. См. “Исторический вестник”, т. CIII. стр. 398)

III.

Из летнего дворца мы переехали в Петергоф, который в то время перестраивался. Нас поместили на верху, в старом здании Петра I, которое тогда еще было цело. Здесь от скуки великий князь каждые после обеда играл со мною в l'ombre a deux. Проигрывая он сердился, а выигрывая требовал немедленной уплаты; но, так как у меня не было ни копейки, то он вздумал играть со мною вдвоем в азартные игры. Помню, как однажды мы условились, что ночной колпак его пойдет в десять тысяч рублей. Как скоро счастье не везло ему, он приходил в неистовство и способен был в течение нескольких дней после этого дуться на меня. Мне вовсе не было весело играть в такую игру. В этот раз, живя в Петергофе, однажды мы заметили из наших окон, выходивших в сад к морю, что Чоглокова с мужем то и дело ходят взад и вперед из верхнего дворца на берег в Монплезир, где тогда жила императрица. Нам точно так же, как и мадам Крузе, хотелось проведать, какая бы могла, быть причина этих беспрестанных переходов. Мадам [763] Крузе отправилась разузнать дело у сестры своей, которая была первая императрицына камер-фрау. Она возвратилась оттуда с сияющим лицом. Дело заключалось в том, что до сведения императрицы дошла любовная интрига Чоглокова с одною из моих фрейлин, Кошелевой, которая от него забеременела. Императрица призвала к себе Чоглокову и объявила ей, что ее муж, в котором она души не чает, обманщик; что она ничего за ним не замечает, между тем как почти вместе с нею живет его любовница. Императрица сказала, что самый брак их вовсе ей не нравился, и потому, если она хочет, то ей позволяется тотчас развестись с мужем. Тут же она решительно объявила, что не может оставить его возле нас и уволит его, и что пусть она сама исполняет его должность. Чоглокова сначала не хотела верить обвинению и говорила, что это все клевещут на ее мужа; но императрица тут же, разговаривая с нею, послала допросить Кошелеву, которая во всем начисто призналась. Это привело Чоглокову в бешенство; она пошла домой и раскудахталась на мужа. Тот на коленях просил у нее прощения и воспользовался всею властью, которую имел над нею, чтоб смягчить ее гнев. Ради детей они помирились, но прежнего супружеского согласия больше не было. Они продолжали жить вместе, но уже не по любви, а из выгоды. Жена простила мужа, пошла к императрице и сказала, что забывает его неверность и остается жить с ним из любви к детям. Она на коленях просила императрицу не бесчестить ее мужа и не увольнять его от двора, говорила, что это опозорит ее и довершит ее несчастие; одним словом, она действовала так хорошо, с такой твердостью и великодушием, и, кроме того, огорчение ее было так искренно, что весь гнев императрицы прошел. Мало того, она привела мужа, разбранила его в присутствии императрицы, потом вместе с ним бросилась на колени и упросила императрицу простить его из милости к ней и ради того, что он — отец шестерых детей ее. Эти сцены продолжались дней пять или шесть. Мы, можно сказать, по часам узнавали обо всем, что происходило, потому что в этот промежуток нас меньше прежнего сторожили. Все мы надеялись, что Чоглокова отставят, и все обманулись в ожиданиях: отставлена была только Кошелева, которой велели ехать к дяде, обергофмейстеру Шепелеву. Чоглоковы удержались на месте, впрочем, такого почета, как прежде, они уже не имели. Назначен был день для нашего отъезда в Ораниенбаум: мы поехали в одну сторону, а Кошелеву повезли в другую.

В Ораниенбауме на этот раз мы поселились в самом городе, в обоих флигелях небольшого здания — в правом и в левом. После Гостилицкого происшествия велено было во всех придворных строениях осмотреть потолки и перекладины и [764] починить что было ветхо. Вот образ моей жизни в Ораниенбауме. По утру я вставала в три часа, и без прислуги с ног до головы одевалась в мужское платье. Мой старый егерь дожидался меня, чтобы идти на морской берег к рыбачьей лодке. Пешком с ружьем на плече мы пробирались садом и, взяв с собою лягавую собаку, садились в лодку, которою правил рыбак. Я стреляла уток в тростнике по берегу моря, по обеим сторонам тамошнего канала, который на две версты уходил в море. Часто мы огибали канал, и иногда сильный ветер уносил нашу лодку в открытое море. Великий князь являлся часом или двумя позже, потому что ему всегда нужно было иметь с собою завтрак и всякую всячину. Если он встречал нас, мы отправлялись дальше вместе; если же нет, то стреляли и охотились порознь. Часов в десять, иногда позже, я возвращалась домой и одевалась к обеду. После обеда отдыхала, а по вечерам у великого князя бывала музыка, либо мы катались верхом. Через шесть или семь дней такой жизни я стала чувствовать жар во всем теле и головную боль и решила, что мне необходимы отдых и диета. В течение 24-х часов я ничего не ела, пила одну холодную воду и две ночи спала столько, сколько могла, и после этого продолжала прежний образ жизни и чувствовала себя, как нельзя лучше. Помню, что в это время я читала “Записки Брантома”, которые очень занимали меня. Перед тем я прочла “Генриха Четвертого”, сочинение Перификса.

Около осени мы возвратились в город, где нам объявили, что зимой мы поедем в Москву. По этому случаю мадам Крузе сочла нужным прибавить мне белья, и она думала позабавить меня, приказав кроить белье у меня в комнате, для того, чтоб, как она говорила, я могла научиться, каким образом из полотнища выходят рубашки. Но такое ученье или забава, как видно, не понравились Чоглоковой, которая после истории с мужем была в самом дурном расположении духа. Не знаю, что такое она наговорила императрице, но только однажды после обеда она явилась ко мне с известием, что мадам Крузе увольняется от службы при мне и переезжает к зятю своему, камергеру Сиверсу. На другой день на ее место Чоглокова привела ко мне г-жу Владиславову. Это была женщина статная и, как видно было, с хорошими манерами. Прежде я никогда ее не видала. Умное лицо ее с первого раза мне довольно понравилось. Я прибегла к своему оракулу, Тимофею Евреинову, и узнала от него, что Владиславова — теща советника Пуговишникова, бывшего главным чиновником при графе Бестужеве, что она женщина умная и веселая, но слывет очень хитрою, что надобно подождать, как она будет вести себя, и вообще не слишком ей доверяться. Ее звали Прасковьей Никитичной. На первых же портах она [765] показала себя с хорошей стороны; она была общительна, любила говорить, говорила и рассказывала умно, знала все анекдоты прошедшего и настоящего времени, могла перечесть от четырех до пяти поколений в каждом семействе и твердо помнила генеалогию всех отцов, матерей, бабушек, дедушек, прадедов и так дальше с материнской и с отцовской стороны. Я ни от кого не слыхала такого множества рассказов и узнала из них все, что происходило в России в последние сто лет. Мне довольно нравились ум и обращение этой женщины, и когда мне бывало скучно, я заставляла ее болтать, и она всегда охотно начинала свои рассказы. Скоро я заметила, что ей не нравились многие слова и поступки Чоглоковых; но, так как она сама часто ходила в комнаты ее величества, и вовсе неизвестно, по каким причинам, то мы до некоторой степени остерегались ее, зная, что самые невинные слова и действия могут быть всячески растолкованы.

Из Летнего дворца мы перешли в Зимний. Тут нам представлялась мадам Латур-Ланнуа. Она состояла при императрице во время ее первой молодости, и в царствование императора Петра II выехала из России вместе с принцессой Анной Петровной, дочерью Петра I, когда сия последняя с мужем своим переселилась в Голштинию. По смерти Анны Петровны, мадам Ланнуа возвратилась во Францию, и теперь вновь приехала в Россию, в надежде остаться совсем или воспользоваться от ее величества какими-нибудь милостями. По праву старого знакомства она рассчитывала быть одною из самых приближенных особ, но жестоко ошиблась, потому что придворные тотчас составили между собою союз, чтобы не допускать ее до такой близости. С первых же дней ее прибытия я могла вперед сказать, что с нею будет, и вот по какому случаю. Однажды вечером в комнатах императрицы происходила игра; ее величество, по своему обыкновению, прохаживалась из одной комнаты в другую, нигде не оставаясь подолгу. Думая, вероятно, сделать ей угодное, мадам Ланнуа всюду следовала за нею. Заметив это, Чоглокова сказала мне: “посмотрите, как она не отходит от императрицы; но это ненадолго; скоро отучат ее гоняться за ее величеством”. Я догадалась, в чем дело и действительно ее начали удалять, и потом, получив подарки, она принуждена была уехать во Францию.

В эту зиму граф Лесток женился на девице Менгден императрицыной фрейлине. Весь двор был на свадьбе, и ее величество почтила молодых своим посещением. Можно было подумать, что они в величайшей милости; но не прошло месяца или двух, как обстоятельства переменились. Однажды вечером мы играли в комнатах императрицы. Увидав графа Лестока, я [766] подошла к нему и хотела говорить с ним, но он сказал вполголоса: “не подходите ко мне, я в подозрении”. Мне казалось, что он шутит, и я спросила, что это значить. Он отвечал: “я не на шутку повторяю вам, чтобы вы не подходила ко мне, потому что я в подозрении, и от меня надобно быть дальше”. Лицо его переменилось против прежнего, и он был очень красен. Я подумала, верно, он выпил лишнее, и ушла в другую сторону. Это было в пятницу. Поутру в воскресенье, Тимофей Евреинов, причесывая мне голову, сказал: знаете ли, нынче ночью арестовали графа Лестока с женою и отвезли в крепость, как государственных преступников. Никто не знал, за что; известно только, что следователями назначены были генерал Степан Апраксин и Александр Шувалов.

В Москву положено было ехать 16 декабря. Чернышевых перевели в крепость, в дом, принадлежавший императрице и называвшийся Смольным двором. Старшему Чернышеву иногда удавалось напоить приставов, так что он мог ходить в город к друзьям своим. Однажды девушка моя, чухонка, ходившая за моим платьем и помолвленная с одним придворным лакеем, родственником Евреинова, принесла мне письмо от Андрея Чернышева, в котором он просил меня о разных вещах. Эта девушка видела его у своего жениха, где они вместе провели вечер. Получив письмо, я не знала, куда спрятать его. Я не хотела его сжечь, чтобы не забыть, о чем он меня просил. С давних пор мне было запрещено писать, даже к матушке. Через ту же девушку я купила себя серебряное перо и чернильницу. Днем письмо было со мною в кармане, раздавшись я засовывала его в чулок за подвязку, а ложась спать вынимала его оттуда и прятала в рукав. Наконец я написала ответ и послала ему, чего он хотел, тем же самым путем, каким получила его письмо, которое, выбравши благоприятную минуту, сожгла и избавилась, таким образом, от великого беспокойства.

В половине декабря мы поехали в Москву. Великий князь и я ехали в больших санях; напереди сидели кавалеры нашей свиты. Днем великий князь с Чоглоковым переходил в городские сани, а я оставалась в больших санях, которых мы вовсе не закрывали, и обыкновенно разговаривала со сидевшими напереди. Помню, как в это время камергер, князь Александр Юрьевич Трубецкой, рассказывал мне, что граф Лесток, после того как его арестовали и посадили в крепость, первые одиннадцать дней хотел уморить себя голодом и ничего не ел, по потом его принудили принять пищу. Он был обвинен в получении 1.000 рублей от Прусского короля за то, что поддерживал его сторону, и также в отравлении некоего Эттингера, улики которого опасался. Лестока пытали и потом отправили в Сибирь. [767]

В это путешествие императрица обогнала нас в Твери; все лошади и вся провизия, заготовленные для нас, были взяты ее свитою, и вследствие этого мы целые сутки оставались в Твери без лошадей и еды. Мы страшно проголодались; к вечеру Чоглоков добыл нам жареную стерлядь, которая показалась нам очень вкусною. В ночь мы поехали дальше и прибыли в Москву за два или за три дня до Рождества. Первая новость, которую мы узнали, была та, что камергер нашего двора, князь Александр Михайлович Голицын, в самое-то время, как мы уехали из Петербурга, получил приказание ехать в Гамбург, куда его назначили русским министром с четырьмя тысячами рублей жалованья. Это была тоже ссылка. Его свояченица, фрейлина моя, княжна Гагарина, много плакала по этому случаю, и мы все сожалели о нем.

В Москве мы занимали те самые комнаты, в которых я жила с матушкою в 1744 г. Из них в большую придворную церковь надо было объезжать кругом дворца. На Рождество мы собрались к обедне, шли садиться в экипаж и уже были на лестнице, как нас известили от имени императрицы, что по случаю сильного холода мы можем не ездить к обедне. Действительно было около 29 градусов, и мороз хватал за нос. Первое время московской жизни я принуждена была оставаться у себя в комнате, потому что у меня по всему лицу высыпали прыщи; я до смерти боялась, чтоб от них не остались на лице пятна, и велела позвать доктора Боергава; чтобы вывести с лица эти прыщи, он дал мне успокаивающих кровь микстур и разных разностей. Но все это не помогало, и тогда он сказал: я вам дам лекарство, которое непременно очистит лицо. Он вынул из кармана небольшую скляночку Фалькового масла (l'huile de Falk), приказал развести в воде одну каплю и этою смесью от времени до времени, хоть раз в неделю, умывать лицо: действительно все прыщи пропали, так что дней через десять я могла показаться в свет. Вскоре по приезде в Москву (1749) я узнала от Владиславовой, что императрица приказала поспешить свадьбою чухонки-девушки, ходившей за моим гардеробом. Единственная причина, почему торопились выдать ее замуж, по всему вероятию, заключалась в том, что я любила ее больше других девушек: она была веселая толстушка, иногда очень смешившая меня своим искусством передразнивать и чрезвычайно забавно представлявшая Чоглоковых. Ее обвенчали, и с тех пор о ней не было слуху.

В середине масленицы (в продолжение которой не было никаких праздников ни увеселений) императрица занемогла сильною коликою, и не на шутку. Владиславова и Тимофей Евреинов шепнули мне на ухо об этой болезни, прося, чтобы я никому [768] не говорила, что узнала о том от них. Я их не выдала, однако сказала об императрицыной болезни великому князю и встормошила его этой новостью. Однажды утром Евреинов сообщил мне, что накануне канцлер Бестужев и генерал Апраксин всю ночь просидели в комнате у Чоглоковых; это давало повод думать, что императрице очень худо. Чоглоков и жена ого казались сумрачнее обыкновенного, приходили к нам, обедали и ужинали с нами, но ни полслова не говорили об этой болезни. Мы тоже молчали, и не смели послать наведаться о здоровье императрицы, потому что в таком случае тотчас начались бы расспросы, как, откуда и через кого знаем мы, что она больна, и названные или подозреваемые лица непременно были бы отставлены, или сосланы, или даже попали бы в тайную канцелярию, место, которого все боялись, как огня. Наконец, дней через десять, когда императрице сделалось лучше, при дворе праздновали свадьбу одной из ее фрейлин. За столом возле меня сидела императрицына любимица, графиня Шувалова; она стала мне рассказывать, что ее величество после страшной болезни своей еще очень слаба, потому не пришла на свадьбу и даже не могла встать совсем с постели, а, только спустивши с кровати ноги, убирала своими брильянтами голову невесте (этот почет она обыкновенно оказывала всем своим фрейлинам). Я притворилась, что в первый раз слышу о болезни императрицы, и сказала, что очень сожалею, что императрица находится в таком состоянии, и принимаю в ней большое участие. Шувалова отвечала, что ее величеству приятно будет узнать, как я люблю ее. Не прошло двух дней, как по утру пришла ко мне в комнату Чоглокова и в присутствии Владиславовой объявила, что императрица очень гневается на великого князя и на меня, видя, как мало участия принимали мы в ее болезни, и узнавши, что мы даже ни разу не послали спросить, лучше ли ей. Я сказала Чоглоковой, что ссылаюсь на нее, что ни она, ни муж ее даже не заикнулись нам о болезни ее величества, и что, ничего не зная, мы, разумеется, не могли выразить нашего участия. “Как, — возразила она, — вы говорите, что ничего не знали; каким же образом графиня Шувалова сказывала императрице, что за столом вы разговаривали с нею об этой болезни?” Я ответила: правда, я разговаривала с нею о том, услыхав от нее, что императрица еще слаба и не может выходить, и расспрашивала у нее подробности болезни. Чоглокова удалилась с ворчаньем, а Владиславова стала говорить, что странно придираться к людям из-за того, чего они не могли знать; что так как Чоглоковы одни имели право известить нас о болезни императрицы, и не сделали этого, то их вина, а не наша, если мы не посылали узнавать, здорова ли ее величество. Несколько времени спустя, в один [769] из куртагов императрица подошла ко мне, и я, пользуясь благоприятным случаем, сказала ей, что ни Чоглоков, ни жена его ни слова не говорили нам о ее болезни, и что поэтому нам не было возможности изъявить ей нашего участия. Императрица благосклонно выслушала меня, и с тех пор, как мне казалось, стала меньше прежнего доверяться Чоглоковым.

Первую неделю Великого поста Чоглоков начал говеть и исповедовался, но духовник императрицын не допустил его до причастия. При дворе все говорили, что это было сделано по приказанию императрицы, чтобы наказать его за любовную связь с Кошелевой. Некоторое время, как мы жили в Москве, казалось, что Чоглоков чрезвычайно подружился с графом Бестужевым и с закадычным другом сего последнего, генералом Степаном Апраксиным. Он беспрестанно бывал у них, и, слушая его россказни, можно было подумать, что граф Бестужев советуется с ним о самых важных делах, чего, разумеется, на самом деле не могло быть, потому что Бестужев был слишком умен, чтоб принимать советы такого вздорного дурака, как Чоглоков. Но около половины того времени, которое мы прожили в Москве, эта чрезвычайная приязнь вдруг кончилась, не знаю точно, по какой причине, и Чоглоков сделался заклятым врагом недавних друзей своих.

Вскоре по приезде в Москву, от скуки я принялась читать историю Германии отца Барра, каноника св. Женевьевы, в 9 частях, в четверку. Каждую неделю я прочитывала по части; после этого я читала сочинения Платона. Комнаты мои были на улицу; в параллельных комнатах жил великий князь, и его окна выходили на небольшой двор. Когда я сидела за книгою, в комнату ко мне обыкновенно являлись горничные девушки, то одна, то другая; придут, постоят и опять уйдут, как им вздумается. Я дала заметить Владиславовой, что эти дежурства ни на что не нужны и только мешают мне, и что, кроме того, мне вовсе неприятно слишком близкое соседство великого князя и его занятия. От горничных она так же терпела, как и я, потому что жила в небольшом кабинете, составлявшем последнюю комнату моего отделения. Она согласилась уволить горничных от дежурств и сказала им, чтобы они больше не приходили стоять на посылках. Что же касается до занятий великого князя, которые ни утром, ни днем, ни поздним вечером не давали нам покою, то они состояли в следующем. Он с удивительным терпением обучал несколько собак, наказывая их палочными ударами, выкрикивая охотничьи термины и прохаживаясь с одного конца двух своих комнат (у него всего их было две) до другого. Как скоро какая-нибудь “собака уставала или убегала, он подвергал ее жестоким истязаниям, от [770] чего она выла еще громче. Когда эти упражнения, невыносимые для ушей и спокойствия его соседей, наконец надоедали ему, он принимался за скрипку и, прогуливаясь по комнатам, начинал выводить такие звуки, что хоть бежать. Затем снова происходила дрессировка собак и истязание их, которое поистине казалось мне чрезвычайно жестоким. Раз я услышала страшный, непрекращавшийся собачий визг. Спальня моя, где я сидела, находилась возле комнаты, где происходила собачья выучка. Я отворила дверь и увидала, как великий князь поднял за ошейник одну из собак, маленькую шарло английской породы, велел мальчику, калмыченку, держать ее за хвост, и толстою палкою кнута своего из всей силы бил бедное животное. Я стала просить его, чтобы он пощадил несчастную собачку, но вместо того он начал бить ее еще сильнее. Я ушла к себе в комнату со слезами на глазах, будучи не в состоянии выносить такое жестокое зрелище. Вообще слезы и крики, вместо того, чтобы возбуждать жалость в великом князе, только сердили его. Жалость была для души его тягостным и, можно сказать, нестерпимым чувством.

Около этого времени камердинер мой, Тимо?ей Евреинов, доставил мне письмо от своего старого товарища, Андрея Чернышева, которого наконец выпустили на волю, и который проезжал недалеко от Москвы в свой полк, куда его определили капитаном. Я поступила с этим письмом точно так же, как с предыдущим, послала ему все, о чем он меня просил, и ни великий князь, ни кто другой ничего не узнали от меня о том.

Весною императрица позвала нас в Перово, где мы вместе с нею провели несколько дней у графа Разумовского. Великий князь и Чоглоков почти ежедневно рыскали по лесам с хозяином поместья. Я читала у себя в комнате, либо Чоглокова от скуки приходила сидеть со мною, когда не играла в карты. Она очень жаловалась на владельца этого имения и на беспрестанные отлучки своего мужа, который сделался страстным охотником, с тех пор, как ему подарили очень красивую английскую левретку. Я стороною слышала, что все другие охотники потешались над ним и уверяли его, что его Цирцея (так называлась его собака) не упускала ни одного зайца. Вообще Чоглоков очень склонен был думать, что все принадлежавшее ему, его жена, его дети, слуги, дом, стол, лошади, собаки, все было на диво и чрезвычайно хорошо. Как вещь ни была посредственна, но как скоро она принадлежала ему, то он считал долгом самолюбия находить ее несравненною. Однажды в Перове у меня страшно разболелась голова; я в жизнь свою не помню такой головной боли; кроме чрезвычайной тяжести в голове, я чувствовала сильную боль в сердце; меня несколько раз рвало, и малейший шум в комнате увеличивал мои страдания. Я [771] оставалась в таком состоянии около суток, наконец заснула, и на другой день уже чувствовала только слабость. Чоглокова всячески ухаживала за мною во время этой болезни. Вообще все люди, которых поместили ко мне, без сомнения, из явного недоброжелательства, в самое короткое время становились поневоле доброжелательны ко мне; и если им не давали за это пощечин и не делали новых внушений, то они начинали действовать вопреки данному приказанию, и часто совершенно располагались в мою пользу или скорее поддавались тому участию, которое я вселяла в них к себе. Я никогда не капризничала, не дулась на них, но всегда ценила малейшую предупредительность, которую мне они оказывали. Веселый нрав мой много помогал мне в этом, потому что все эти аргусы нередко забавлялись моими речами и мало-помалу поневоле сами делались веселее и мягче.

В Перове ее величество вновь занемогла коликою. Она приказала перевезти себя в Москву, и мы должны были ехать за нею шагом, до самого дворца, т. е. около 4 верст. Припадок этот продолжался недолго, и вскоре затем императрица отправилась к Троице на богомолье. Она дала себе обет пройти пешком все 60 верст и начала это странствие из Покровского дворца. Нам приказано было перебраться на Троицкую дорогу, для чего мы и поселились в Раёве, деревне, которая принадлежала Чоглоковой, в одиннадцати верстах от Москвы, на пути к Троице. Там все наше помещение состояло из небольшой залы в средине дома и четырех крошечных комнаток по сторонам. Для свиты кругом дома были разбиты палатки, в одной из которых помещался великий князь. Я занимала одну комнатку, Владиславова другую, Чоглоковы жили в двух остальных. В зале мы обедали. Императрица проходила версты три или четыре, и потом несколько дней отдыхала, так что это путешествие продолжалось почти целое лето. Каждый день после обеда мы ездили на охоту.

Когда ее величество дошла до Тайнинского, находящегося почти напротив Раёва, на другой стороне большой Троицкой дороги, к нам в Раёво начал ежедневно приезжать гетман, граф Разумовский, младший брат фаворита. Он жил тогда в имении своем Петровском, что на Петербургской дороге, по другую сторону Москвы. Он был очень веселого нрава и почти одних с нами лет. Мы очень любили его, и Чоглоковым приятны были его посещения, так как он был брат фаворита. Его любезности не прекращались все лето, и мы всегда с большим удовольствием встречали его. Обыкновенно он обедал у нас и ужинал, а после ужина уезжал к себе в Петровское, делая таким образом ежедневно около 40 или 50 верст. Лет двадцать спустя, однажды, мне вздумалось спросить его, что ему [772] была за охота приезжать к нам в Равно и разделять с нами скуку и нелепость тамошней жизни, тогда как у него в Петровском ежедневно собиралось множество гостей из самого лучшего общества, какое тогда было в Москве. На этот вопрос, ни минуты не задумавшись, он отвечал: “я был влюблен”. — “Что вы! — возразила я: — да в кого же вы могли быть влюблены у нас?” — “В кого? — сказал он: — в вас”. Это чрезвычайно меня рассмешило, потому что я в жизнь свою даже и не подозревала об этой любви, тем более, что он в то время уже давно был женат. Императрица женила его отчасти против воли его на богатой невесте из семьи Нарышкиных. Он жил с нею, по-видимому, согласно, хотя все красавицы при дворе и в городе были от него без памяти. Действительно он был хорош собою, оригинального нрава, очень приятен в обращении и умом несравненно превосходил брата своего, который также был красавец, но был великодушнее и благотворительнее его. Я не знала другой семьи, которая, будучи в отменной милости при дворе, была бы так любима всеми, как эти братья.

Около Петрова дня императрица прислала сказать, чтобы мы приехали к ней в Братовщину, куда мы тотчас же и отправились. Я очень загорела, и лицо у меня было все красное, потому что всю весну и часть лета беспрестанно езжала на охоту, а в Раёве по тесноте дома мы почти целый день проводили на воздухе, уходили в соседний лес. Увидев меня в Братовщине, императрица вскрикнула от удивления, так я переменилась, и сказала, что пришлет мне притирания от загара. Действительно она тотчас прислала склянку, в которой яичный белок был разведен лимонным соком и французской водкой. Она приказала выучить моих девушек, как делается это притиранье, и сколько нужно класть чего. Загар мой через несколько дней прошел; это притиранье я употребляла и впоследствии и давала его многим от загара. Я не знаю лучшего средства против воспаления кожи. Им также хорошо выводить пятна, которые по-русски называются лишай; я не припомню теперь французского названия; это тоже род воспаления, от которого кожа зудит. Петров день мы провели в Троицком монастыре; после обеда от нечего делать великий князь вздумал устроить бал у себя в комнате, но гостей на этом бале было всего два его лакея и две приехавшие со мною горничные, из которых одной было за пятьдесят лет. Из Троицка го монастыря императрица отправилась в Тайнинское, а мы опять в Раёво, где началась прежняя жизнь. Мы оставались там до половины августа, и потом поехали с императрицею в Софьино, в 60 или 70 верстах от Москвы. Там мы расположились в палатках. На другой день по приезде в Софьино мы пошли в [773] палатку к императрице и застали ее с управителем этого поместья, которого она в ту минуту бранила. Надо сказать, что в Софьино она приехала охотиться, но, по несчастию, там не было ни одного зайца. Управитель стоял бледный и дрожал; императрица не щадила бранных слов и была в исступлении от гнева. Когда мы подошли к руке, она поцеловала нас, как будто ничего не происходило, и затем снова принялась бранить управителя. Разгневавшись, она обыкновенно начинала делать намеки, на кого ей вздумается, и чем дальше, тем яснее, при чем произносила слова чрезвычайно быстро. Между прочим, она говорила, что ей очень хорошо известно, как нужно управлять имением, что она научилась этому в царствование императрицы Анны, что, не получая больших доходов, она не позволяла себе роскошничать и не делала долгов, боясь погубить свою душу, что, если бы она в то время умерла с долгами, то никто не стал бы платить за нее, и душа ее пошла бы в ад, чего она не хотела; что для этого, будучи у себя дома и запросто, она нарочно ходила в самом простом костюме, в сереньком платье и белой тафтяной кофте, этим делала экономию, и никак не позволяла себе наряжаться в богатое платье в деревне или в дороге. Это уже явно относилось ко мне, и потому, что на мне тогда было лиловое с золотом платье. Я проглотила пилюлю. Мы все не смели вымолвить слова; императрица чрезвычайно раскраснелась, и глаза у нее сверкали от гнева. Шут ее Аксаков положил конец этой диссертации, продолжавшейся слишком полчаса. Он вошел в палатку и поднес ей в шапке маленького ежа. Императрица подошла посмотреть, громко вскрикнула, промолвив: Настоящая мышь! И опрометью убежала во внутренность палатки: она смертельно боялась мышей. Мы больше не видали ее. Она обедала одна, и после обеда отправилась на охоту, взяв с собою великого князя и приказав, чтобы я с Чоглоковой ехала в Москву. Мы поехали. Великий князь через несколько часов также явился в Москву, потому что охота по случаю сильного ветра продолжалась недолго.

Затем мы опять поселились в Раёве и оттуда в одно воскресенье приглашены были в Тайнинское, где имели честь обедать за одним столом с ее величеством. Императрица сидела на главном месте. Великий князь по правую руку, а я — по левую, напротив него; подле великого князя — фельдмаршал Бутурлин, а подле меня — графиня Шувалова. Стол — очень длинный и узкий. Находясь таким образом между императрицею и фельдмаршалом Бутурлиным, который любил выпить и подливать, великий князь до того наклюкался, что потерял всякое сознание, не мог связать двух слов и обратил на себя общее внимание. В [774] это время я всячески старалась прикрывать и сглаживать его недостатки, и потому его поведение довело меня до слез. Императрица оценила мою чувствительность, и сама вышла из-за стола раньше обыкновенного. Его императорское высочество уговорился было после обеда ехать на охоту с графом Разумовским, но должен был остаться в Тайнинском, а я поехала назад в Раёво. Дорогою у меня страшно разболелись зубы. Становилось холодно и сыро, а в Раёве, можно сказать, негде было укрыться. Брат Чоглоковой, граф Гендриков, состоявший при мне в должности камергера, хвалился сестре, что он разом меня вылечит. Та сказала о том мне, и я согласилась попробовать его лекарства, тем более, что не видала в нем ничего существенного и скорее считала его шарлатанством. Он тотчас вышел в другую комнату и принес оттуда крошечный сверток бумаги, который я должна была положить на больной зуб и жевать. Только что я это сделала, зуб мой разболелся еще сильнее, и я принуждена была лечь в постель. Меня принялась бить такая лихорадка, что я себя не помнила. Чоглокова испугалась и раскудахталась на брата, приписывая болезнь мою его лекарству. Во всю ночь она не отходила от моей постели, послала сказать императрице, что я сильно заболела, и что мне не возможно оставаться у нее в Раёве, и одним словом хлопотала так усердно, что на другой же день меня перевезли в Москву. Десять либо двенадцать дней я пролежала в постели; и зубная боль моя возобновлялась ежедневно после обеда, в один и тот же час.

В начале сентября императрица отправилась в Воскресенский монастырь, куда нам велено было явиться к ее именинам. В этот день она пожаловала в камер-юнкеры Ивана Шувалова. Это было событием при дворе. Все на ухо поздравляли друг друга с новым фаворитом. Шувалов обращал на себя мое внимание, еще будучи пажом, как прилежный и много обещавший молодой человек; его всегда можно было застать с книгой в руке, потому я очень была довольна его возвышением.

По возвращении из этой поездки, я снова занемогла сильной лихорадкою, к которой присоединилась горловая боль. В эту болезнь императрица навестила меня. Но только что я начала оправляться и еще не совсем окрепла, как ее величество через Чоглокову приказала мне быть на свадьбе и убирать к венцу племянницу графини Румянцевой, выходившую замуж за Александра Нарышкина, что впоследствии был обер-мундшенком. Видя, что я едва начинаю выздоравливать, Чоглокова не без некоторого неудовольствия сообщила мне это приказание; мне же оно было очень горько, ибо я могла ясно видеть, как мало думали о моем здоровье и, может быть, даже о моей жизни. Я говорила о том с Владиславовой, которая также не одобрила [775] этого распоряжения, сделанного без толку и без пощады. Я собралась с силами; в назначенный для свадьбы день невесту привели ко мне в комнату. Я наколола ей мои брильянты, после чего ее увезли под венец в придворную церковь. Я с Чоглоковой и с двором моим должна была следовать в дом к Нарышкиным. Надо сказать, что дворец, где мы жили, был на конце Немецкой слободы, и оттуда до дома Нарышкиных надо было проезжать всю Москву, по крайней мере, верст семь. Это было в октябре месяце около девяти часов вечера. Стоял жестокий мороз с гололедицей, и не было возможности иначе ехать, как самым тихим шагом. По крайней мере, два с половиной часа прошло в дороге и столько же оттуда; и из всей нашей свиты не было ни одного человека и ни одной лошади, которая бы не поскользнулась раз или несколько. Наконец мы добрались до Казанской церкви, неподалеку от так называемых Троицких ворот. Тут новое затруднение. В этой церкви в самую ту минуту венчали сестру Ивана Ивановича Шувалова (которую убирала сама императрица точно так, как я Румянцеву), и по этому случаю у Троицких ворот стеснилось множество экипажей. Мы ежеминутно должны были останавливаться, и потом опять начинались поскальзывания, так как лошади не были, как следует, подкованы. Наконец добрались до места, разумеется, не в очень веселом нраве. Мы долго дожидались молодых, потому что они ехали точно так же, как и мы. Великий князь сопровождал молодого; затем еще ждали императрицу, и наконец уселись за стол. После ужина сделано было в перед-спальней комнате несколько туров парадных танцев, и затем нам сказали, чтоб мы вели молодых в их покои. Для этого надобно было миновать множество коридоров довольно холодных, взбираться по лестницам, тоже не совсем теплым, потом проходить длинными галереями, которые были выстроены на скорую руку из сырых досок, и где со всех сторон капала вода. Наконец добрались до комнаты, присели за столом с десертом, чтоб выпить за здоровье молодых, и новобрачную повели в спальню, а мы отправились назад домой. На другой день вечером надо было опять туда ехать. Но кто бы мог подумать? После всей этой возни я не чувствовала себя худее, напротив на другое утро мне было лучше, чем накануне.

В начале зимы я стала замечать, что великий князь что-то очень тревожен. Я не знала, что бы это такое. Дрессировка собак прекратилась. Раз по двадцати на день он являлся ко мне в комнату, с озабоченным видом, рассеянный, и все о чем-то думал. Он накупил себе немецких книг. Но что это были за книги! Часть их состояла из лютеранских молитвенников, другую составляли юридические процессы и рассказы о [776] разбойниках, грабивших по большим дорогам, повешенных или колесованных. Он читал их одну за другою, когда не играл на скрипке. Я не торопилась его расспрашивать, зная наперед, что, если у него есть что на сердце, он не утерпит долго и непременно расскажет, а рассказать было некому другому, как мне. Наконец, однажды он открыл мне свою тревогу. Почти все лето, по крайней мере, во все время нашей жизни в Раёве, на Троицкой дороге, я видала великого князя, можно сказать, только за столом и в постели. Он приходил в спальню, когда уже я спала, и вставал прежде, чем я просыпалась, а все остальное время проводил либо на охоте, либо в приготовлениях к охоте. Под предлогом увеселения великого князя, Чоглоков выпросил у обер-егермейстера две собачьи своры, одну, состоявшую из русских собак и с русскими егерями, другую — из французских и немецких собак. За сей последней ходили старый берейтор-француз, мальчик-курляндец и один немец. Чоглоков взял на себя заведование русскою сворой, а его императорское высочество принял начальство над иностранной, до которой Чоглоков уже не должен был касаться. Оба они до мельчайших подробностей занимались каждый своею частью. Таким образом, его императорское высочество постоянно ходил в свою собачню, либо к нему являлись егеря докладывать о благосостоянии своры, о происшествиях и нуждах. Короче и начисто сказать, он съякшался с этими людьми, пил и бражничал с ними на охоте и почти не разлучался с ними. Тогда в Москве стоял Бутырский полк. В этом полку был некий капитан, по имени Яков Батурин, игрок, весь в долгах, прослывший негодяем, но, впрочем, человек очень решительный. Не знаю, как и по какому случаю он свел знакомство с егерями великого князя, ходившими за французскою сворой (если не ошибаюсь, они стояли в одном месте, не далеко от Мытищ, либо Алексеевского); но только егеря стали говорить великому князю, что в Бутырском полку есть один капитан, чрезвычайно преданный его императорскому высочеству, и что, по его словам, весь полк разделяет это чувство преданности. Великий князь с удовольствием выслушал все это и расспрашивал у егерей разные подробности о Бутырском полку. Ему наговорили много дурного о начальниках и много хорошего о подчиненных. Наконец Батурин, все через егерей, испросил позволения представиться великому князю во время охоты. Великий князь сначала не совсем поддавался на это, но потом согласился. Сказано — сделано: великий князь поехал на охоту, и Батурин дожидался его в уединенном месте. Как скоро они поравнялись, Батурин бросился на колени и произнес клятву, что он, кроме его, не признает над собою другого государя, и сделает все, что он прикажет. Великий князь [777] рассказывал мне, что эта клятва испугала его до чрезвычайности, что он в ту же минуту пришпорил лошадь и оставил Батурина на коленях в лесу, и что обогнавшие его егеря не слыхали клятвы. Великий князь уверял, что не имел с этим человеком никаких других сношений и даже предупреждал егерей, чтоб они остерегались этого человека, который может завести их в беду. Но в настоящее время его очень тревожило полученное через егерей известие, что Батурин схвачен и отвезен в Преображенское, где тогда находилась тайная канцелярия, ведавшая государственные преступления. Великий князь трепетал за егерей своих и боялся, чтобы самому не быть замешанным. Относительно егерей опасения его скоро подтвердились: их через несколько дней арестовали и увезли в Преображенское Я старалась ободрить его и говорила, что ему ничего не будет, если только действительно его сношения с Батуриным ограничивались тем, что он мне рассказал, и что по-моему вся вина его заключается в том, что он неблагоразумно связался с людьми такого дурного общества. Я не знаю наверно, действительно ли во всем он мне открылся. Должно быть, было что-нибудь еще, потому что даже со мною он говорил об этом деле полусловами и как будто нехотя; впрочем, это могло происходить также и от того, что он чрезвычайно трусил. Вскоре я узнала от него, что несколько человек егерей были выпущены из Преображенского и сосланы из Москвы, и что они велели сказать ему, что на допросах ни разу не упоминали его имени. Великий князь прыгал от радости, получив это известие. Вся его тревога прошла, и обо всем этом больше не было речи. Что касается до Батурина, то замыслы его дела вовсе не шуточны. Я не читала после и не видала его дела; но мне сказывали наверное, что он хотел лишить жизни императрицу, поджечь дворец и, воспользовавшись общим смущением и сумятицею, возвести на престол великого князя. После пытки он был осужден на вечное заточение в Шлиссельбурге, откуда в мое царствование пытался бежать и был сослан в Камчатку, а из Камчатки убежал вместе с Беньовским, по дороге ограбил остров Формозу и был убит в Тихом океане.

15 декабря мы поехали назад из Москвы в Петербург. Мы ехали день и ночь в открытых санях. В середине дороги у меня опять страшно разболелись зубы; но, несмотря на то, великий князь не позволяли закрыть сани, Едва могла я выпросить позволение немного спустить циновку, чтобы хоть сколько-нибудь укрыться от холодного и сырого ветра, который дул мне прямо в лицо. Наконец мы приехали в Царское Село, где застали императрицу, которая, по обыкновению своему, обогнала нас в дороге. Только что вышедши из саней, я поспешила в [778] отведенные нам комнаты и послала за Боергавом, первым медиком ее величества, племянником знаменитого. Я просила его вырвать мне этот зуб, который но давал мне покоя уже четыре или пять месяцев. Он не соглашался, но я решительно настаивала. Наконец он велел позвать моего лейб-хирурга Гиона. Меня посадили на пол; Боергав держал с одной стороны, Чоглокова с другой, и Гион выдернул мне зуб, но в ту минуту, как он дергал, изо рта у меня хлынула кровь, из носу потекла вода и из глаз слезы. Боергав, обыкновенно судивший очень здраво, воскликнул при этом: “Экий неловкий!” и, когда ему подали зуб, сказал: “Я именно этого боялся и оттого не хотел, чтоб его вырывали”. Вместе с зубом Гион оторвал часть десны, приросшей к зубу. Императрица стояла у дверей моей комнаты в то время, как мне рвали зуб. После я узнала, что она очень сожалела обо мне и даже плакала. Меня уложили в постель. Несмотря на то, на другой же день мы поехали в город опять в открытых санях. Я очень страдала в течение слишком четырех недель и вышла из комнаты не раньше половины января 1750 г., потому что на щеке у меня долго оставались отпечатанными все пять пальцев господина Гиона в виде синих и желтых пятен. В новый год, сидя за туалетом, я заметила, что парикмахер мой, калмыченок, мною воспитанный, что-то необыкновенно красен, и глаза у него сверкали. Я спросила, что с ним. Он отвечал, что чувствует жар и сильную головную боль. Я приказала ему лечь в постель, потому что он был действительно болен. Он ушел, и вечером мне сказали, что у него началась оспа. Я очень боялась заразиться оспою, но не заразилась, хотя он мне чесал голову.

Почти всю масленицу императрица прожила в Царском Селе. В Петербурге было совсем пусто. Большая часть достаточных людей жили в нем по обязанности, отнюдь не по собственному желанию, и когда двор возвратился из Москвы, почти все придворные, чтобы остаться в Москве, наперерыв брали отпуск, кто на год, кто на шесть месяцев, кто на месяц или на нисколько недель. Точно то же делали должностные лица, сенаторы и проч.; если же нельзя было получить отпуска, то являлись разные предлоги, мнимые и настоящие болезни мужей, отцов, жен, братьев, матерей, сестер или детей, тяжбы, либо другие неотлагаемые дела; одним словом, прошло слишком шесть месяцев, прежде чем двор и город снова населились, как были перед отъездом императрицы в Москву; и в этот промежуток петербургские улицы поросли травою, потому что езда в экипажах почти совсем прекратилась. При таком положении дел, конечно, нельзя было рассчитывать на многочисленное общество, и особенно нам, которых держали взаперти. Чтобы сколько-нибудь [779] развлечь нас с великим князем, или, скорее, сами не зная, что делать от скуки, Чоглоков и жена его ежедневно после обеда приглашали нас на карточную игру в отделение, которое они занимали во дворце, и которое состояло из четырех или пяти весьма небольших комнат. Туда являлись также кавалеры и дамы двора, и в том числе принцесса Курляндская, дочь герцога Эрнеста-Иоанна Бирона, бывшего фаворитом императрицы Анны. Императрица Елисавета вызвала герцога этого из Сибири, куда он был сослан в правление принцессы Анны, и назначила ему для житья город Ярославль, что на Волге. Там он жил с женою, сыновьями и дочерью. Сия последняя не отличалась ни красотою, ни стройностью, напротив была маленького роста и с горбом назади, но она имела прекрасные глаза и была одарена умом и необыкновенною способностью интриговать. Родители не слишком ее жаловали и, по ее словам, обращались с нею дурно. В один прекрасный день она сумела выбраться из-под отеческого крова и убежала к госпоже Пушкиной, жене ярославского воеводы, Пушкина обрадовалась случаю обратить на себя внимание при дворе, привезла принцессу в Москву и с помощью графини Шуваловой умела представить ее несчастной жертвой родительских преследований, которые будто она навлекла на себя усердием своим к православной вере. Дело повернули быстро и тотчас же положили окрестить ее. Императрица была крестной матерью, и принцессу поселили с фрейлинами его величества. Чоглоков вообразил своим долгом оказывать ей особенное внимание, потому что старший брат ее некогда вывел его в люди, взявши из кадетского корпуса, где он воспитывался, в Конную гвардию, и держа его при себе вроде прислуги. Таким образом, принцесса Курляндская втерлась в наше общество и ежедневно по нескольку часов играла в карты со мною, великим князем и Чоглоковою. Сначала она вела себя как нельзя скромнее. Она была вкрадчива умом своим, заставляла забывать неприятное впечатление, производимое ее наружностью, особливо когда сидела. С кем бы ни говорила, она всякому умела сказать что-нибудь приятное. Все смотрели на нее, как на интересную сиротку, без связей и без помощи. В глазах великого князя она имела еще одно достоинство, весьма, по его мнению, важное: она была в некотором роде иностранная принцесса, да еще принцесса немецкая, вследствие чего он объяснялся с нею не иначе, как по-немецки; она его пленяла этим, и он начал оказывать ей все возможное внимание к какому только был способен. Когда она обедала у себя, он посылал ей вино и лакомых блюд со стола своего, или, доставши какую-нибудь новую гренадерскую каску или перевязь, посылал их показывать ей. Ей было тогда около 24 или 25 лет. Кроме принцессы Курляндской, двор сделал [780] в Москве еще другие приобретения: именно, императрица взяла ко двору двух графинь Воронцовых, племянниц вице-канцлера, дочерей младшего его брата, графа Романа. Старшей, Марии, было в то время около 14 лет. Она поступила в число фрейлин императрицы. Младшую Елисавету, одиннадцати лет, отдали мне. Это была девочка очень невзрачная, оливкового цвета лица и до чрезвычайности нечистоплотная.

К концу масленицы ее величество возвратилась в город. На первой неделе поста мы стали говеть. В среду вечером я должна была идти в баню, в дом к Чоглоковым; но накануне Чоглокова пришла ко мне в комнату и, увидав великого князя, который сидел у меня, сказала ему от имени императрицы, чтобы он также сходил в баню. Надо заметить, что бани и все русские обычаи и местные нравы были не только неприятны великому князю, но он их просто ненавидел. Он начисто объявил, что не пойдет в баню. Но Чоглокова не меньше его была упряма и не умела удерживать язык свой. Она сказала ему, что это значит неповиновение ее императорскому величеству. Он стоял на своем и говорил, что не следует приказывать ему поступать вопреки своей природе, что он знает, как ему вредна баня (он в ней ни разу не бывал), что ему вовсе не хочется умереть, что нет ничего дороже жизни, и что императрица не может заставить его идти в баню. На это Чоглокова стала говорить, что ее величество сумеет наказать его за такое неповиновение. Тут великий князь рассердился еще больше и с жаром сказал: “посмотрим, что она со мною сделает; ведь я не ребенок”. Тогда Чоглокова погрозилась, что императрица посадит его в крепость. После этого он принялся горько плакать; они наговорили друг другу самых оскорбительных вещей, и, по правде сказать, оба показали, как мало в них человеческого смысла. Наконец Чоглокова ушла, объявив, что все от слова до слова перескажет императрице. Не знаю, исполнила ли она эту угрозу, но только она вернулась и совершенно неожиданно повела речь совсем о другом. Именно она объявила, что императрица чрезвычайно гневается на нас, отчего у нас нет детей, и желает знать, кто из нас обоих виноват в этом, и что поэтому она пришлет ко мне повивальную бабушку, а к нему доктора. К этому Чоглокова прибавила еще несколько других оскорбительных и бессмысленных слов и в заключение сказала, что императрица, разрешает нам не говеть эту неделю, так как великий князь сказал, что баня вредна для его здоровья. Надо заметить, что в обоих этих разговорах я почти не участвовала, ни полсловом, во-первых, потому, что они оба чрезвычайно горячились и не давали мне говорить, а, во-вторых, потому, что я видела, до какой степени они оба [781] бессмысленны. Не знаю, как рассудила о том императрица, но только после вышеописанный сцены больше не было речи ни о бане, ни о детях.

В середине поста ее величество уехала в Гостилицы на именины к графу Разумовскому, а нас со своими фрейлинами и нашею обыкновенной свитою отправила в Царское Село. Погода стояла теплая и даже жаркая, так что 17 марта снег весь сошел, и на дороге показалась пыль. В Царском Селе великий князь с Чоглоковым охотились, а я с дамами беспрестанно гуляла то пешком, то в колясках; вечером мы играли в разные petits jeux. В это время великий князь, и особенно по вечерам, выпивши (что с ним случалось ежедневно), обнаруживал решительную склонность к принцессе Курляндской. Он не отходил от нее ни на шаг, говорил с нею одною; не церемонился больше ни в моем присутствии, ни при других, так что я, наконец, не могла не оскорбляться и не досадовать, видя, как он предпочитал мне этого маленького уродца. Однажды вечером, когда мы вставали из-за стола, Владиславова сказала мне, что при дворе все с негодованием говорят о предпочтении, которое оказывается предо мною этой горбушке. Что делать! — отвечала я с навернувшимися на глазах слезами и ушла спать. Только успела я заснуть, как пришел спать великий князь. Он был пьян до того, что не знал, что делал, и улегшись стал мне твердить о необыкновенных качествах своей красавицы. Чтобы заставить его замолчать, я притворилась спящею; но он, думая разбудить меня, начал говорить громче. Наконец, видя, что я не отвечаю, он раза два или три довольно сильно толкнул меня в бок кулаком, и, ругаясь за крепкий сон мой, повернулся и уснул. После таких толчков я много плакала в эту ночь, обдумывая мое положение, во всех отношениях неприятное и несносное. На другой день, как видно, ему стало стыдно своего поступка: он ни слова не говорил о том, а я показывала вид, будто не почувствовала его толчков. Через два дня мы возвратились в город и на последней неделе поста возобновили наше говенье. О бане больше не поминали великому князю; но с ним в эту неделю случилось другое происшествие, которое несколько озаботило его. Возня в его комнате не прекращалась почти целый день. Раз после обеда он достал себе предлинный кучерской кнут и начал над ним свои упражнения. Он хлестал им направо и налево, а лакеи, чтобы спастись от удара, должны были перебегать из одного угла в другой. Не знаю, по не ловкости или по неосторожности, но только он хлестнул в щеку самого себя, и так сильно, что на левой стороне лица, образовался большой рубец, очень красный. Это очень встревожило его. Он боялся, что ему нельзя будет показаться на [782] Святой, что императрица, по случаю окровавленной щеки, опять не позволит ему причащаться, и как скоро узнает об упражнениях с кнутом, то ему опять будут выговоры и какие-нибудь неприятности. Как обыкновенно в подобных случаях, он не замедлил явиться ко мне за советом и просил, чтоб я помогла его горю. “Боже мой! что такое случилось с вами?” — воскликнула я, увидав его с окровавленной щекою. Он мне рассказал все, что описано выше. “Погодите, — сказала я ему, немного подумавши, — может быть, я помогу вам. Теперь ступайте к себе в комнату и постарайтесь, чтобы к вам как можно меньше приходило посторонних. Я приду к вам, как только достану, что мне нужно, и надеюсь, что все обойдется благополучно”. Он ушел. Дело в том, что несколько лет тому назад мне случилось упасть в Петергофском саду, и я до крови оцарапала себе щеку; лейб-хирург мой ион дал мне помады из свинцовых белил, которою я замазала рубец, так что могла свободно выходить, и никто не заметил оцарапанной щеки моей. Вспомнив об этом, я тотчас послала за помадой, и когда ее принесли, отправилась к великому князю и так искусно намазала ему щеку, что он сам, глядя в зеркало, не замечал рубца своего. В четверг мы причащались вместе с императрицей в большой придворной церкви, и когда после причастия опять стали на наши места, свет прямо упал на щеку великого князя. Чоглоков с чем-то подошел к нам и, взглянув на великого князя, сказал ему: “утрите щеку, она вся в помаде”. Я как будто в шутку сказала на это: “не смейте утираться; жена ваша не приказывает вам”. — “Что с ними станешь делать, — заметил великий князь, обращаясь к Чоглокову: — когда жене не угодно, муж не смеет даже утереться”. Чоглоков засмеялся и сказал: “это уж настоящий женский каприз”. Тем дело и кончилось. Великий князь был очень доволен мною и за помаду, которая избавила его от неприятностей, и за мое присутствие духа, которым я устранила всякое подозрение со стороны Чоглокова.

Так как в Светлое воскресенье надо было быть у заутрени, то в Великую субботу после обеда я легла уснуть и велела разбудить себя, когда будет пора одеваться. Только что успела я лечь в постель, как великий князь опрометью вбежал и объявил, чтоб я немедленно вставала и шла к нему есть свежих устриц, которые ему сейчас привезли из Голштинии. Привоз устриц был для него великим и двойным праздником: во-первых, он был до них охотник, а, во-вторых, они были из Голштинии, родной страны его, которую он очень любил, но которою, тем не менее, как увидим ниже, управлял очень дурно, делая в ней и позволяя делать страшные вещи. Не пойти значило огорчить его, и, кроме того, он стал [783] бы браниться. Поэтому я встала и отправилась к нему, хотя была очень утомлена беспрестанным стоянием в церкви в продолжение Страстной недели. Устрицы были уже поданы. Я села около дюжины, и затем он позволил мне уйти и лечь спать, а сам остался доедать устрицы. Около полуночи я встала, оделась к обедне, но не могла выстоять до конца по причине сильной колики. В жизнь свою не помню такой страшной боли. Я должна была уйти к себе в комнату; все мои люди были в церкви. Со мною пришла одна только княжна Гагарина, которая и помогла мне раздеться, уложила в постель и послала за докторами. Мне прописали лекарства, и первые два дни праздника я оставалась в постели.

Около этого времени или немного раньше, в Россию приехали посол венского двора, граф Бернис, и посланники: датский — граф Линар, и саксонский — генерал Арнгейм. Сей последний привез с собою и жену свою, урожденную Гоим. Граф Бернис, родом из Пиемонта, пятидесяти с небольшим лет, был умен, любезен, весел, имел много познаний и такой характер, что молодым людям приятнее было оставаться в его обществе, нежели с своими сверстниками. Его все любили и уважали, и я тысячу раз говорила, что для великого князя проистекла бы величайшая польза, если бы к нему приставили его или подобного ему человека. Великий князь наравне со мною оказывал ему особенную привязанность и уважение и сам говорил, что в присутствии такого человека, как граф Бернис, невольно стыдишься делать глупости — превосходное слово, которого я никогда не могла забыть. В качестве кавалера посольства при графе Бернисе находился граф Гамильтон, мальтийский кавалер. Однажды при дворе, спрашивая сего последнего о здоровье графа Бервиса (он был тогда болен), я случайно заметила, что имею очень высокое понятие о графе Батиани, которого императрица-королева назначила в то время воспитателем старших сыновей своих, эрцгерцогов Иосифа и Карла, так как в этой должности его предпочли даже графу Бернису. В 1780 г., в первое свидание мое с императором Иосифом II, его императорское величество сказал мне, что знает о таком моем отзыве. Я отвечала, что, вероятно, ему передал его граф Гамильтон (который, по возвращении из России, был определен к Иосифу). Он сказал, что я угадала, и что хотя он не знал графа Берниса, но что его считали более способным к исполнению этой должности, нежели бывшего его воспитателя. Граф Линар, посланник датского короля, приехал в Россию для переговоров об обмене Голштинии, принадлежавшей великому князю, на Ольденбургское графство. Этот человек был (по крайней мере, так говорили о нем) очень талантлив и имел много [784] познаний. Наружность его обличала, как нельзя больше, пустого щеголя. Он был велик ростом и хорошо сложен, имел светлые, почти рыжие волосы и цвет лица белый, как у женщины. Про него рассказывали, что он никогда не ложился в постель, не натерши лица и рук помадою, и засыпал в перчатках и ночной маске. Он хвастался тем, что у него восемнадцать человек детей, и уверял, что женщины, кормившие этих детей, получали способность кормить, тоже благодаря ему. Весь белобрысый, он украшал себя белою лентою датского ордена и носил платья чрезвычайно светлых цветов, как, например, лазоревого, абрикосового, лилового, телесного и проч., хотя в то время мужчины еще редко употребляли такие светлые цвета. Великий канцлер, граф Бестужев, и жена его обращались с графом Линаром, как с другом дома, и чрезвычайно за ним ухаживали, что тем не менее, было очень смешно. Против него было еще одно обстоятельство, именно сохранившееся воспоминание о чрезмерной дружбе брата его с принцессою Анною, правление которой было ниспровергнуто. Как бы то ни было, только граф Линар немедленно по прибытии своем начал толковать об обмене Голштинии на Ольденбургское графство. Великий канцлер, граф Бестужев, призвал к себе господина Пехлина, бывшего министром великого князя по управлению Голштинским герцогством, и сообщил ему предложение графа Линара. Пехлин доложил о том великому князю. Сей последний страстно любил свою Голштинию. Еще в Москве ему было доложено о неоплатных долгах герцогства; он попросил денег у императрицы, которая дала ему не очень большую сумму; но деньги эти не дошли до Голштинии и употреблены были на удовлетворение наиболее неотступных кредиторов его императорского высочества в России. Пехлин говорил, что финансовые дела Голштинии находятся в отчаянном положении. Он мог хорошо знать о том, потому что великий князь возложил на него все управление, а сам очень мало или совсем не занимался делами, так что однажды выведенный из терпения Пехлин тихим голосом сказал ему: “Ваше высочество! Государь имеет полное право принимать или не принимать участие в управлении своей страною; если он не принимает участия, то страна управляется сама собою, но она управляется дурно”. Этот Пехлин был очень маленького роста, очень жирный и носил огромный парик, но не был лишен дарований и был человек сведущий. В его толстой и коротенькой фигуре обитал тонкий и проницательный ум; его обвиняли только в том, что он был вовсе не деликатен в выборе средств. Великий канцлер, граф Бестужев, имел к нему большую доверенность, и он был одним из ближайших к нему лиц. Пехлин представил великому князю, что [785] выслушать условия еще не значит договариваться, и договариваться не значит еще принять условия, и что он всегда, как скоро найдет нужным, может прервать переговоры. Наконец, мало-помалу его склонили уполномочить Пехлина к выслушанию предложений датского посланника, и этим самым началась негоциация. В сущности она была неприятна великому князю, и он мне говорил о том. С моей стороны, будучи воспитана в старых предубеждениях голштинского дома против Дании и наслышавшись о вредных замыслах графа Бестужева против великого князя и меня, я не могла говорить об этой негоциации иначе, как с неудовольствием и беспокойством, и всеми мерами старалась отклонять от нее великого князя. Надо заметить, что я только от него одного и слышала о ней, а ему самому сказано было, чтобы он соблюдал в этом отношении строжайшую тайну, и особенно говоря с женщинами. Я полагаю, что последняя предосторожность относилась преимущественно ко мне, но она ни к чему не повела, потому что его императорское высочество тотчас же обо всем мне рассказывал. Чем дальше шли переговоры, тем больше старались представить их великому князю в благоприятном и выгодном свете. Часто я видала его в восторге от будущих приобретений; затем восторг проходил, и он снова начинал сожалеть о том, что приходилось уступить. Как скоро он колебался, переговоры нарочно были замедляемы до тех пор, пока выдумывали какую-нибудь новую приманку и успевали уверить его, что он останется с барышом.

В начале весны нам велено было переселиться в Летний сад, в небольшой дом, построенный Петром I, где почти нет фундамента, из комнат прямо выходишь в сад. Тогда еще не было ни каменной набережной, ни моста через Фонтанку. В этом доме меня постигло горе, тяжелее всех испытанных мною в царствование императрицы Елисаветы. В одно утро мне пришли сказать, что императрица отставила от меня старого моего камердинера, Тимофея Евреинова. Вот предлог этой отставки. Евреинов бранился в гардеробной с другим лакеем, подававшим нам кофе; великий князь проходил мимо и слышал отчасти их перебранку. Третий лакей, враг того, с которым Евреинов бранился, пошел к Чоглокову и донес, что тот лакей произносил неприличные слова в присутствии великого князя. Чоглоков тотчас же доложил императрице, которая приказала отставить от двора обоих, и таким образом Евреинов был сослан в Казань, где впоследствии его сделали начальником полиции. Но настоящая причина заключалась в том, что Евреинов и другой сосланный лакей были очень привязаны к нам, особенно первый, и уже давно искали предлога, чтобы отнять у меня его. Все мое имущество было у него под [786] сохранением. На его место императрица назначила бывшего его помощника Шкурина. К сему последнему в то время я вовсе не имела доверенности.

После нескольких дней, проведенных в доме Петра I, нас переместили в деревянный летний дворец, где для нас приготовлены были новые комнаты, выходившие с одной стороны на Фонтанку, которая тогда была грязным болотом, а с другой — на небольшой очень нечистый двор. В Духов день императрица приказала мне пригласить кататься со мною мадам Арнгейм, жену саксонского посланника. Это была статная и очень хорошо сложенная женщина, лет 25 или 26-ти, несколько сухощавая и вовсе не красивая лицом, которое было усеяно довольно крупными рябинами; но издали она казалась белою и производила в некотором роде величественное впечатление. Мадам Арнгейм приехала ко мне около 5 часов после обеда, с ног до головы в мужском наряде: на ней было красное суконное платье, обшитое золотым галуном, и зеленый гродетуровый камзол с теми же галунами. Она не знала, куда положить шляпу и что делать со своими руками, и показалась нам не очень ловка. Зная, что императрица не любит, чтобы я ездила по-мужски, я приказала приготовить себе английское дамское седло, и надела верховое на английский манер платье из очень богатой лазоревого с серебром цвета материи; стеклянные пуговицы мои сверкали, как настоящие брильянтовые, а на черной шапочке навязана была кругом брильянтовая нитка. Я пошла вниз садиться на лошадь. В эту минуту ее величество пришла к нам в комнаты посмотреть, как мы поедем. Я в то время была очень ловка и привычна в верховой езде; подошедши к лошади, я в ту же минуту вспрыгнула на нее, с обеих сторон распустила мою юбку, в которой для этого нарочно была сделана прореха. Увидав, с какою ловкостью и проворством я села на лошадь, императрица вскрикнула от удивления и сказала, что невозможно сидеть красивее моего; она спросила, на каком я седле, и узнавши, что на дамском, сказала: “можно было побиться об заклад, что она сидит на мужском”. Затем пришла очередь садиться мадам Арнгейм, но она не могла удивить ее величество ловкостью. Лошадь свою она привела из дома. Это была дрянная, темно-бурая кляча, очень высокая и неповоротливая; наши придворные уверяли, будто это — дышловая лошадь и взята из-под коляски. Чтобы взобраться на нее, надо было подставлять скамейку, и все это было сделано очень церемонно и с помощью многих лиц. Когда она наконец взобралась, лошадь начала очень неловко ступать, так что всадница ежеминутно могла опрокинуться, не усаживалась, как следует, скользила в стременах и должна была держаться рукою за седло. Как скоро [787] она уселась, я поехала вперед, и вслед за мною несколько человек. Я догнала великого князя, который выехал раньше, и мадам Арнгейм на своей кляче осталась позади. После мне сказывали, что императрица много смеялась над верховой ездою мадам Арнгейм. Кажется, что в некотором расстоянии от дворца Чоглокова, ехавшая в коляске, должна была посадить ее к себе, потому что она беспрестанно теряла то шляпу, то стремена. Наконец, мы приехали в Екатерингоф. Но этим еще не все кончилось. В этот день часов до трех после обеда шел дождь, и когда мы приехали в екатерингофский дом, на лестнице и на площадках стояли лужи. Слезши с лошади и пробыв несколько минут в зале, куда собралось много народа, я вздумала пройти по открытой площадке в комнату, где были мои женщины. Мадам Арнгейм пошла за мною, и так как я шла очень скоро, то ей пришлось бежать, чтоб не отстать от меня; она нашла на лужу, поскользнулась и растянулась во всю длину свою при всеобщем хохоте стоявших на площадке зрителей. Она поднялась, несколько сконфузившись и приписывая свое падение тому, что в этот день на ней были новые сапоги. Мы возвращались с прогулки в экипажах; дорогою она беспрестанно говорила нам о достоинствах своей клячи; мы кусали себе губы, чтоб не разразиться смехом. В продолжение многих дней при дворе и в городе все хохотали над ее похождениями. Мои женщины уверяли, будто она упала от того, что вздумала подражать мне, не имея моей ловкости. Чоглокова была вовсе несмешлива, но долго смеялась до слез, когда ей вспоминали о мадам Арнгейм.

(Продолжение в следующей книжке).

Текст воспроизведен по изданию: Записки императрицы Екатерины Второй // Исторический вестник, № 3. 1906

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.