Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ДАШКОВА Е. Р.

ЗАПИСКИ

Записки княгини Дашковой.

X.

В 1768 г. я просила позволения отправиться за границу, надеясь, что перемена воздуха и окружающего мира будет благоприятна слабому здоровью моих детей, но просила напрасно; мои письма оставались без ответа. Впрочем, этим летом я предприняла прогулку в Киев, часто сворачивая с прямой дороги для осмотра любопытных мест и предметов по окрестностям; всего интереснее показались мне немецкие колонии, населенные императрицей. В Киеве я встретила радушный прием со стороны генерал-губернатора Воейкова, родственника моего мужа, отлично образованного человека; он более полжизни провел на дипломатическом поприще при разных дворах, много путешествовал и научился понимать людей в их истинном свете. Его увлекательная беседа, согретая веселостью доброго старика, была полна ума и жизни. Я каждый день бывала у него, и он был моим проводником в пещеры, вырытые в центре горы, на которой раскидывалась часть города. В этих подвалах хранятся мощи святых, уже несколько веков умерших и каким-то чудесным образом нетленных.

Он также показал мне собор Печерского монастыря, замечательный по его древней мозаике на стенах. В одной из богатых церквей, столь многочисленных в этом городе, уцелела фресковая живопись, представляющая соборы, бывшие в Киеве до отделения русской иерархии от константинопольской. Здесь есть и академия, в которой образовываются несколько сот юношей на казенный счет. Между школьниками доселе сохранился обычай расходиться вечером толпами по городу и петь псалмы и гимны под окнами; жители бросают им деньги, и студенты отдают в них точный отчет своим наставникам. [39]

Луч науки заброшен в Киев из Греции раньше, чем он засветил над многими из европейских народов, которые ныне так щедро расточают моим соотечественникам слово «варвар». Здесь даже имеют понятие о философии Ньютона, которую римско-католическое духовенство не хотело допустить во Франции.

В продолжение трехмесячного путешествия, я проехала около трех тысяч верст и была довольна тем, что оно совершенно отвечало моей цели и не требовало больших издержек.

В следующем 1769 году я отправилась в Петербург и была намерена выхлопотать позволение уехать за границу. Как русская дворянка, я имела полное право путешествовать, где мне угодно; но, как статс-даме, мне необходимо было получить позволение. Впрочем я отложила просьбу до личного свидания с государыней и решилась представить ее в годовщину революции, празднуемую в Петергофе.

В день этого торжества я приехала во дворец и во время бала, чтоб занять более видное место, я постаралась замешаться в круг иностранных министров; когда я разговаривала с некоторыми из них, к нам подошла императрица. Сказав несколько слов посланникам, она обратилась ко мне. Пользуясь этим случаем, я просила ее отпустить меня на два года в чужие края, по причине хилого здоровья моих детей. «Я очень жалею, — сказала Екатерина, — что вы хотите оставить нас; впрочем, вы можете располагать собою, как вам угодно».

Когда императрица отошла, я поручила камергеру Талызину попросить министра графа Панина изготовить мне паспорта, так как согласие Екатерины уже дано. Уладив это обстоятельство, я спешила возвратиться в Москву, чтобы устроить свои дела и собраться в путешествие.

Относительно издержек, о чем позаботились мои дяди и друзья, я уже рассудила. Решившись путешествовать под именем Михалковой, — назвав себя по имени одной деревни, принадлежавшей моим детям — я подвела свои будущие расходы к возможно малой сумме. Инкогнито как нельзя лучше согласовалось с моими финансами и главным планом путешествия. Я хотела видеть собственными глазами вещи, с намерением остановиться там, где больше удобств для воспитания детей; я была убеждена, что дома баловство родственников, лакейская лесть и, главное, недостаток в учителях разрушили бы все мои надежды и планы, самые близкие моему сердцу.

Возвратившись в Петербург в декабре, я в том же месяце готова была оставить отечество. Перед самым отъездом из [40] Петербурга, в одно утро, посетил меня помощник государственная секретаря, посланный ко мне императрицей с подарком в четыре тысячи рублей. Я была изумлена и не могла удержаться от гнева при такой презренной подачке, за всем тем сочла неудобным раздражать Екатерину резким отказом. Поэтому я просила секретаря подождать несколько минут и, показав ему два небольшие списка некоторых необходимых вещей для моего путешествия, поручила ему составить итог их на моем столе, а остальные положить себе в карман.

Таким образом я рассталась с Петербургом в декабре. Со мной ехали дети, Каменская и Воронцов, мой близкий родственник, состоявший при нашем посольстве в Гаге.

Мы остановились на несколько дней в Риге, где наняли русскую повозку до Берлина, но прежде тем оставить Кенигсберг, где мы провели целую неделю с графиней Кейзерлинг, наш возок сняли с полозьев и поставили на колеса, что очень затруднило нашу поездку по прусским песчаным дорогам.

В Данциге, пробыв две ночи, мы остановились в русском отеле, самом лучшем в городе. Вошед в столовую, я заметила две картины, изображавшие две битвы, проигранные нашими войсками в сражениях с Пруссией; на них были разбросаны группы убитых и умирающих солдат или на коленях умоляющих о пощаде победоносных пруссаков. Мне показался слишком обидным этот позор моих соотечественников, выставленный перед путешественниками всех наций, посещавшими этот отель, и я серьезно выговорила Ребиндеру, нашему уполномоченному, за дозволение выставлять публично подобные картины. Но он важно отвечал, что совершенно не в его воле преследовать подобные злоупотребления. «Мадам, — сказал он, — вы не одни обижаетесь этими картинами: Алексей Орлов, проезжая Данцигом, жил в том же отеле к не менее вас был оскорблен ими». — «Но почему же он не купил их, — сказала я, — и не бросил в огонь? Если б я была так же богата, как он, я немедленно поступила бы так, но, за неимением этого, я должна приступить к другому средству, может быть, столь же успешному».

Когда резидент ушел от нас, я попросила двух молодых людей, Волчкова и Штелина, служивших при русском посольстве в Берлине и провожавших нас сюда, купить мне масляных красок: голубой, зеленой, красной и белой. После ужина затворив двери, эти молодые люди, знакомые с искусством живописи, помогли мне подкрасить на этих картинах голубые и белые мундиры прусских победителей в зеленые и красные — русских солдат. Эта [41] работа стоила нам целой ночи и возбудила немалое любопытство между домашними слугами, которые, конечно, заметили, что наша комната была освещена до утра и обратилась в приют какой-то таинственной забавы. Что касается до меня, я дрожала и радовалась с детским увлечением. На другой день я в той же комнате приготовила свои уложенные чемоданы и под этим предлогом никого в нее не впускала, кроме своих спутников и участников моего дурачества.

Мы, однако ж, отправились из Данцига не прежде, как я уведомила Ребиндера об искуплении патриотической чести с помощью пстя; и долго смеялись мы, думая, как изумится хозяин отеля, увидя чудесную перемену в судьбе двух сражений на его картинах.

В Берлине я пробыла два месяца, самым приятным образом. Князь Долгоруков был посланником при этом дворе, человек он был достойный, всеми любимый и уважаемый. Мы обязаны ему единственным вниманием, которым он почтил нас дружески и радушно, без всякой парадности и жеманности.

Чем я обратила внимание королевы и принцессы — я не знаю; но они вместе с принцем Генрихом и его ласковой супругой часто просили нашего посланника привезти меня ко двору. Я извинялась под предлогом прусского этикета, который не допускал в королевский дворец никого под ложным именем; и я сочла бы странным с моей стороны изменять своему инкогнито ради чести быть при дворе. Граф Финкенштейн, министр иностранных дел, доложил королю о моем извинении. «Скажите ей, — отвечал Фридрих, — что этот этикет глупая вещь; княгиня Дашкова может быть принята в нашем дворце под всяким именем и как ей угодно».

На следующий день я обедала в доме английского посланника, мистера Митчельса, где встретила графа Финкенштейна и узнала от него о благосклонном ответе Фридриха. Отказываться дальше было невозможно; поэтому я разорилась на черное новое платье и поехала во дворец. Король необыкновенно ласково принял меня к оставил ужинать. Принц и его жена также были очень милы, и с этого времени, в продолжение всего моего пребывания в Берлине, я получала постоянные приглашения от королевской семьи, так что редко могла навещать других знакомых.

Если не ошибаюсь, королева и ее сестра полюбили меня по поводу следующего обстоятельства. Они обе говорили очень дурно, так что камергер обыкновенно служил толмачом между ними и иностранцем, который представлялся им. К счастью, я так скоро угадывала их мысль и так развязно отвечала им, что недостаток [42] их едва был заметен в моем присутствии; вследствие чего они были совершенно довольны и, конечно, пользовались этим счастием очень нередко.

Вдовствующая сестра королевы была мать Оранской принцессы и наследника Фридриха Великого; я говорю Великого, потому что он вполне заслуживает этого эпитета, если только военный гений и постоянный заботы его о народном счастии, перед которыми смирялись даже собственный его страсти, дают ему право на это название.

Наступила пора пить воды в Э-ля-Шапель и Спа; поэтому я с сожалением оставила Берлин, о котором всегда буду вспоминать с особенным удовольствием. Мы проехали через Вестфалию, и она показалась мне вовсе не такой грязной, как представил ее барон Бар в своих очень умных письмах.

Мы остановились в Ганновере именно на столько времени, сколько было необходимо для починки наших карет. В самый вечер нашего приезда давали здесь оперу; мы отправились с Каменской в театр, оставив больного Воронцова дома. Надо заметить, что единственный наш слуга был русский, не знавший ни одного иностранного языка, и, следовательно, неспособный выдать нашего инкогнито. Я нарочно приняла эту предосторожность, ибо мекленбургский принц Эрнест сказал мне, что старший брат его, правитель города, хотел узнать, кто мы такие — чего я вовсе не желала в Ганновере. Когда нас ввели в ложу, здесь уже сидели две дамы, они очень вежливо пропустили нас, и мы заняли лучшие места. После первого акта явился к нам из королевской ложи, как я заметила, молодой офицер. Обратившись к нам, а не к соседкам нашим, он сказал с некоторою небрежностью в голосе и манере: «вы, кажется, иностранки?» — «Да», — отвечала я. — «Его высочество желает знать, с кем я имею честь говорить?» — «Я думаю, что в этом нет особенного интереса ни для вас, ни для его высочества; и, пользуясь правом женщины, мы можем на этот раз смолчать и оставить ваш вопрос без ответа». Он, по-видимому, сконфузился и вышел из ложи. Наши соседки посмотрели на нас с удивлением. Мой отказ был, конечно, немного груб, но я не могу сдерживать своей антипатии к подобному нахальству дураков. К концу пьесы я просила Каменскую не противоречить мне и, обратившись к ганноверскими дамам, сказала им, что хотя мы и не отвечали на глупый вопрос королевского адъютанта, при всем том, из уважения к их вежливости, мне не хотелось бы скрыть от них, что я театральная певица, а моя подруга — танцовщица; мы приехали сюда искать выгодных мест на сцепе. Каменская взглянула на меня во всю ширину [43] своих глаз, а наши любезные лэди, переменив тон, поворотились к нам задом, как только было можно покруче.

Наша остановка в Ганновере продолжалась так не долго, что я ничего не могу сказать о нем, разве только то, что здесь, кажется, воспитывается хорошая порода лошадей, даже крестьянских, и земля прекрасно возделана.

В Э-ля-Шапель (Аахен) я наняла дом против самых ванн. С этим местом соединяются приятные воспоминания моего знакомства с двумя превосходными ирландцами, Колином и полковником Неджентом; оба они были в отставке и первоначально служили в Голландии. Эти джентльмены (последний из них был брат венского посланника) каждый день находились в нашем обществе, которого они были душой и украшением.

Из Аахена я поехала в Спа, где провела время также очень приятно. Между прочим, я познакомилась здесь с мистрис Гамильтон, дочерью архиепископа, и с мистером Тайсдэлем, генерал-прокурором Ирландии. Эти связи скоро обратились в истинную дружбу, которую не изменило ни время, ни отсутствие и которая в течение тридцати пяти лет сохранила для нас всю первоначальную прелесть.

Здесь же я познакомилась с Неккерами. Но мой истинно дружеский кружок состоял почти исключительно из англичан; в числе их были лорды Суссекс. С большим трудом я выучилась английскому языку, хотя я немного знала его и прежде; и этим обязана дружбе мистрис Гальмитон и Морган; они приходили ко мне каждое утро читать английские книги и поправлять мое произношение, и я, с помощью их, французского и немецкого языков, оказала быстрые успехи.

Семейство Тайсдэля возвращалось осенью домой; я решилась вместе с ними посетить Англию, на несколько недель, предполагая наступающую зиму провести с мистрис Гамильтон в Провансе, куда она поджидала своего дряхлого отца. Таким образом, я проводила своих друзей до Кале, и отсюда мы поплыли в Дувр. Я в первый раз путешествовала по морю, и едва ли кто больше меня страдал от морской болезни, несмотря на все услуги и заботы моей мистрис Морган.

Прибыв в Лондон, я поселилась в доме, приготовленном мне нашим посланником, графом Пушкиными по соседству с ним — и имела счастье встретить в его первой супруге добрейшую женщину, одну из самых лучших друзей.

В Лондоне я наслаждалась обществом мистрис Морган и графини Пушкиной, пока первая не уехала со своим отцом в [44] Дублин. Тогда, оставив своих детей под надзор Пушкиной, достойной такого доверия, я осмотрела Оксфорд и Бристоль.

Разлучившись в первый раз, не больше как на тридцать дней, с детьми, я с каждой почтой получала письма от своего сына; он лепетал мне на своем детском языке о лошадиных породах, о том, что видел с помощью Пушкиной, о своих визитах герцогине Квинсбери, и все это описывал с удивительным мастерством для семилетнего мальчика.

По возвращении в Лондон, я оставалась здесь только десять дней и все это время отдала обозрению в высшей степени интересной для иностранца столицы. Я не была при дворе и завела немного знакомств. Между прочим познакомилась с герцогом и герцогиней Нортумберлэнд.

XI.

К несчастию для такого жалкого мореплавателя, как я, наше обратное плавание в Кале было очень неудачно. Ветер хорошо бы служил нам по направлению к Индии, но был так противен и бурен для нашего переезда, что мы принуждены были двадцать шесть часов провести в каюте.

Волны хлестали в окна корабля, угрожая каждую минуту потопить нас; дети мои, необыкновенно перепуганные, горько плакали. Я решилась в настоящем случае дать им почувствовать все выгоды храбрости над трусостью; с этой целью я указала им на матросов, которые мужественно одолевали опасности, и потом заметив, что во всех обстоятельствах жизни надобно поручать себя воле Провидения, я приказала им замолчать. Они повиновались, сверх всякого чаяния, покорно, и, несмотря на порывы ветра и качку, заснули глубоким сном, между тем, как я внутренне трепетала за них.

Наконец, мы достигли Кале, совершенно благополучно и отправились по Брюссельской дороге в Прованс. В Брюсселе мы остановились только на несколько дней и отсюда, без всякого промедления, поехали в Париж.

В Париже я находилась не более трех недель, жила вдали от света, занятая обозрением церквей, монастырей, статуй, картинных галерей и вообще всех памятников искусства. Я избегала всяких знакомств, исключая знаменитого Дидро. В театры я являлась так, чтобы не быть замеченной — одетая в изношенное черное платье, старомодный чепчик, и садилась среди народа, в партере. [45]

Однажды вечером, почти перед отъездом из Парижа, я сидела наедине с Дидро, когда служанка доложила о мадам Неккер и Жофрэнь. Дидро с обыкновенной его живостью, не дав мне произнести ни одного слова, приказал отказать. «Но, — сказала я, — мадам Неккер моя знакомая, а Жофрэнь переписывается с русской императрицей, и потому я очень была бы рада познакомиться с ней».

«Да ведь вы уверяли меня, — продолжал Дидро, — что не более двух или трех дней останетесь в Париже. Поэтому она увидит вас два или три раза никак не больше, и, следовательно, характера вашего не узнает. Нет, я не хочу, чтобы мой идол был предан злословию. Если б вы прожили здесь два или три месяца, я первый познакомил бы вас с мадам Жофрэнь — она превосходная женщина; но, будучи трубой Парижа, она затрубит о вашем характере, не узнав его хорошенько, на что я вовсе не согласен.

Убежденная замечанием Дидро, я велела девушке сказать, что я нездорова. Этого, однако ж, было мало; на другое утро я получила от Неккер записку; она писала о страстном желании ее друга увидеть меня и познакомиться с той личностью, о которой она составила самое высокое понятие. Я отвечала, что болезненное мое состояние лишает меня удовольствия принять их, тем более, что я хотела бы сохранить их лестное мнение о себе и не потерять их нежного пристрастия к моей особе.

Вследствие этого, я должна была просидеть весь день дома и послала карету за Дидро. После утренних прогулок, от восьми до трех часов по полудни, я обыкновенно сама подъезжала к его двери и брала его с собой обедать, заговариваясь с ним иногда за полночь.

Однажды, мне помнится, мы коснулись в разговоре о крепостном праве в России. «Вы знаете, сказала я, что у меня не рабская душа; следовательно, я не могу быть и тираном; поэтому я имею некоторое право на ваше доверие относительно этого вопроса. О свободе наших крестьян я некогда рассуждала с вами и потому старалась, по возможности, облегчить положение моих мужиков, предоставив им больше воли. Но опыт доказал, что там, где прекращается над ними власть помещика, начинается произвол правительства, или лучше, самоуправство каждого мелкого чиновника, который под маской службы дозволяет себе и грабить и развращать их. Богатство и счастье крепостных людей составляет единственный источник нашего собственного благосостояния и материальной прибыли; при такой аксиоме надо быть дураком, чтобы истощать родник личного нашего интереса. Помещики образуют переходную власть между престолом и крепостным сословием, и [46] потому для нас выгодно защищать последнее от хищного произвола провинциальных начальников».

«Но, княгиня, — возразил Дидро, — вы не можете оспаривать меня в том, что свобода необходима их образованию и развитию промышленных сил».

«Если б государь, разбив цепи, приковывающие крепостных к их помещикам, в то же время ослабил кандалы, наложенный его деспотической волей на дворянское сословие, я первая бы подписала этот договор своей собственною кровью. Но вы извините меня, если я замечу, что вы смешиваете действие с причиной; образование ведет за собой свободу, а не свобода творит образование; первое без второй никогда не в состоянии породить анархию и возмущения. Когда низшие классы моих соотечественников будут просвещены, тогда они сами захотят быть свободными; потому что поймут, как надо пользоваться свободой без вреда для других и плодами ее, столь неизбежными каждому цивилизованному обществу».

«Вы отлично доказываете, милая княгиня, но я еще далеко не убежден».

«В наших основных законах, — продолжала я, — существуют некоторые гарантии тиранства помещиков, хотя Петр I уничтожил многие из них и, между прочим, главную оборону бедного крестьянина — жаловаться на своего владетеля. Впрочем, в настоящее царствование губернатор с согласия маршала и дворянского предводителя может наказать жестоко помещика, лишая его власти управления и отдавая имение его под опеку другого лица, избранного самими же дворянами». Этот предмет сильно занимал мою мысль, и я могу объяснить его следующим примером: представьте себе слепца, лежащего на скале, висящей над бездной; естественный недостаток лишает его возможности видеть всю опасность его положения, но он может пользоваться благом других чувств — он весел, он ест, пьет, спить, слушает чириканье птиц и сам поет в минуты бессознательного самодовольствия. Но вдруг является окулист, и, не освободив его от прежнего положения, снимает с его глаз повязку. Что должно последовать за тем? Поток открытого света только должен увеличить несчастие прозревшего слепца; он перестанет есть, пить или спать, и весь погрузится в созерцание окружающей его опасности, которой избежать ему невозможно. На некоторое время он забудется, а потом, в цвете сил, предастся отчаянию».

Дидро, по какому-то механическому движению, вскочил с кресел, пораженный меткостью моего объяснения. Он быстро заходил [47] по комнате и в припадке страстного увлечения произнес: «Вы удивительная женщина. Вы разом опрокинули все мои идеи, которые я лелеял двенадцать лет». Это истинная характеристика Дидро, которому я не переставала удивляться даже в бурных порывах его пламенной природы.

Искренность и теплота его сердца, блеск гения, вместе с его вниманием и уважением ко мне, привязали меня к этому человеку на всю его жизнь, и даже в настоящую минуту и свято чту память его. Мир не сумел оценить достойно этого необыкновенного человека. Простота и правда проникали каждое действие его, и главная задача всей его жизни состояла в том, чтоб содействовать благу своих ближних. Если он иногда увлекался заблуждениями, то никогда не шел против своих убеждений; впрочем, не мне превозносить его редкие качества, это было делом более достойных почитателей его.

В один вечер, также в присутствии Дидро, мне доложили о Рюльере. Этот господин состоял в миссии барона Бретеля, в Петербурге, где я часто видела его как у себя, так и в доме Каменской.

Я изъявила желание принять его; но Дидро, схватив меня за руку, с необыкновенным жаром сказал: «Одну минуту, княгиня; позвольте мне узнать, думаете ли вы возвратиться в Россию, когда кончится ваше путешествие?»

«Но что за вопрос? — сказала я, — неужели вы считаете меня в праве лишать моих детей отечества?».

«В таком случае не пускайте Рюльера, а почему? — я скажу вам после».

Это движение было так живо и искренно, что я невольно повиновалась ему и немедленно приказала отказать очень любезному знакомому, вполне полагаясь на предусмотрительность Дидро.

«Вы разве не знаете», продолжал он, «что Рюльер написал мемуары о русской революции?»

«Нет», отвечала я, «но если это так, то тем более вы подстрекаете мое желание видеть его».

«Я расскажу вам», сказал Дидро, «содержание их. Вы представлены во всей прелести ваших талантов, в полной красе женского пола. Но императрица обрисована совершенно в ином свете, точно так, как польский король, с которым связь Екатерины раскрыта до последней подробности. Вследствие этого императрица поручила Бецкому и вашему уполномоченному князю Голицыну перекупить это сочинение; торг, однако ж, так глупо был поведен, что Рюльер успел сделать три копии своего сочинения и одну передать в [48] кабинет иностранных дел, другую в библиотеку мадам де Граммон, а третью поднес парижскому архиепископу. После этой неудачи, Екатерина поручила мне заключить условие с Рюльеромь; но все, что я мог сделать, веять с него обещание не издавать этих записок, во время жизни как автора, так и государыни. Теперь вы видите, что ваш прием, сделанный Рюльеру, дал бы авторитета его книге, в высшей степени противной императрице, тем более, что ее уже читали у мадам Жофрень, у которой собираются все наши знаменитости, все замечательные иностранцы, и, следовательно, эта книга уже в полном ходу: это впрочем не мешает мадам Жофрэнь быть другом Понятовского, которого она все время пребывания его в Париже осыпала всевозможными ласками в потом писала ему, как своему любимому сыну».

«Но как же это согласить со здравым смыслом?» спросила я

«Что касается до этого», отвечал Дидро, «мы мало заботимся о том во Франции; думаем и действуем под влиянием минутных впечатлений; нашего легкомыслия не не исправляет ни старость, ни продолжительные опыты жизни».

После этого Рюльер еще два раза толкнулся в мои двери, но его не пустили. Меня глубоко тронула эта искренняя дружба Дидро, и не осталась без хороших последствий, когда я, по прошествии пятнадцати месяцев, возвратилась в Петербург; здесь я узнала от одного лица, некогда обязанного моей услугой и близкого Федору Орлову, что Дидро, по отъезде моем из Парижа, писал императрице; он превознес до небес мою задушевную преданность, ей, упомянув и о том, что я решительно отказалась принять Рюльера и тем уронила авторитета его книги гораздо ниже, чем она упала бы от критики десяти Вольтеров или пятнадцати бедных Дидро. Он даже не заикнулся мне о своем намерении уведомить императрицу, руководствуясь единственно своей прозорливостью и дружбой ко мне; я никогда не перестану вспоминать с величайшею признательностью этого деликатного поступка.

Прежде чем я думала оставить Париж, мне хотелось видеть Версаль, и я желала отправиться туда одна, никому не говоря об. этом. Несмотря на доказательства Хотинского, нашего уполномоченная, представившего мне тысячи затруднений ускользнуть от, наблюдения французской полиции, я все-таки решилась. Да помилуйте, говорил уполномоченный, как бы ни был мелок иностранец, но он не может повернуться в Париже без того, чтобы не знали о всяком его движении.

За всем тем я попросила Хотинского вывести своих лошадей за город; потом, дав занятие своему французскому слуге на [49] несколько часов, я взяла с собой своего русского лакея и одного старого майора, лечившегося в Париже, села с детьми в карету и приказала кучеру везти нас за город, чтобы подышать чистым воздухом; подъехав к тону месту, где дожидался Хотинский, я соединилась с ним и покатила в Версаль. Уполномоченный проводил нас до дверей Версальского сада, куда мы вошли и гуляли до самого обеда.

Около этого времени, король с своим семейством обедал в общественном месте. Мы замешались в толпу, состоявшую, впрочем, из лучшего общества, и вместе с ней очутились в сальной и оборванной комнате: сюда скоро явился Людовик XV, дофин и дофина, потом две другие его дочери, Аделаида и Виктория, сели за стол и кушали с большим аппетитом.

Всякое замечание, выраженное мной моим спутникам, комментировалось некоторыми достойными дамами, стоявшими близ нас; например, когда я заметила, что принцесса Аделаида пила суп из чашки, вдруг обратились ко мне в два-три голоса:

«Неужели король и королева в вашей стране не то же делают?»

«В моей стране нет ни короля, ни королевы», — отвечала я.

«Так вы, должно быть, немка?» — сказал мне кто-то из них.

«Может быть», — отвечала я и отвернулась, чтобы избежать дальнейших расспросов.

Когда кончился королевский обед, мы юркнули в карету и прибыли в Париж, так что никому не было известно, где мы были; мы от всей души потешались над прославленной бдительностью французской полиции.

Герцог Шуазель, в то время государственный министр, едва поверил, когда ему рассказали о нашем похождении. Он был хорошо знаком всем русским, как неумолимый враг императрицы к ее правления, он посылал мне через нашего уполномоченного равные комплименты, приглашая посетить один из его блистательных вечеров, который он хотел составить нарочно для меня; но я благодарила и извинялась, что Михалкова вовсе не заслуживаете внимания такой великолепной личности, если б даже досуги и позволили ей участвовать на его праздниках.

XII.

Пробыв в Париже менее трех недель, я отправилась в Прованс. Здесь к полному моему удовольствию, я поселилась в превосходном доме маркиза Гидона, заранее приготовленном для [50] меня Воронцовыми еще более была рада встретиться здесь с другом Гамильтон, с которой находился отец ее архиепископ, брат ее декан Райдер и родственница их лэди Райдер.

Прованский парламент был уже распущен, и поэтому Э представлял величайшие удобства; между моими знакомыми англичанами здесь жили также лэди Карлейль и ее сестра Оксфорд.

Зима прошла очень приятно, я продолжала совершенствоваться в английском языке, и вместе с Гамильтон посетила Монпелье, Марсель и проехала по берегам королевского канала.

В путешествии нашем от Э до Лиона ничего особенного замечательного не случилось. В Лионе мы осмотрели некоторые фабрики, которые вступили в состязание друг с другом, чтобы поднести Пиемонтской принцессе самые лучшие образцы своих мануфактурных произведений.

Французский герцог, капитан гвардии, посланный передовым, уже приехал и очень вежливо приказал, чтобы квартира, нанятая мной, оставалась в моем распоряжении.

Наконец, сама великолепная принцесса явилась. Ее приняли с восторгом, каждый спешил выставить себя вперед перед будущим членом королевской фамилии.

Патриотический энтузиазм еще был национальной гордостью; идея о монархе и гильотине еще так была темна, что Людовик, хотя исподтишка и называл его «королем по ошибке», был предметом народного обоготворения.

Герцог, о вежливости которого я сказала, но имя его, к сожалению забыла, предложил мне ложу в театре; я отправилась вместе с Райдер, Гамильтон и Каменской на одно из первых представлений, на которое была приглашена пиемонтская гостья. Но когда мы вошли в свою ложу, в ней уже были четыре лионских дамы; они подобно статуям остолбенели при взгляде на нас, не слушая нашего проводника, который не один раз повторил им, что эта ложа отдана знаменитым иностранкам. Спорить не стоило, и потому я и Гамильтон, оставив Райдера и Каменскую на заднем плане с этими неблаговоспитанными женщинами, решились уйти, не предвидя всех трудностей нашего выхода.

Под портиком театра мы очутились среди гвардейских солдат; чтобы остановить народ, ломившийся вперед, они выставили ружейные штыки, и в припадке усердия или милости, так щедро наделяли ударами направо и налево, что я не миновала толчка; вероятно за ним последовали и другие, если б я не объявила своего имени.

Титул княгини имел свое действие; раздались тысячи извинений, что дало мне истинное понятие о французской вежливости. Я [51] заметила, что они лучше поступили бы, если б вместо уважения к имени «княгиня» обратили внимание на мой пол. Чтоб искупить ошибку и предупредить жалобу, один часовой провел нас сквозь толпу, с полным раскаянием за себя и за своих товарищей.

Наконец лэди Райдер согласилась оставить Лион, и мы направились к Швейцарии. Я не стану описывать эту восхитительную страну; ее красоты уже известны миру из сочинений других более талантливых авторов; я скажу только о некоторых замечательных личностях, с которыми успела познакомиться. Главным лицом был Вольтер.

Через день после нашего приезда в Женеву, я послала попросить у него позволения посетить его, вместе с моими друзьями. Он был не совсем здоров; за всем тем с удовольствием готов был принять меня и позволил явиться, с кем угодно.

В назначенный вечер Гамильтон, Райдер, Каменская, Воронцову Кэмбель и я отправились в его дом. За ночь перед тем, ему пустили кровь и, несмотря на крайнюю слабость, он запретил говорить о том, чтоб не остановить нашего визита.

Когда мы вошли в его комнату, он лежал в больших креслах истомленный и, по-видимому, страдающий. Я подошла к нему и упрекнула его в том, что он позволил беспокоить себя в такую минуту; всего лучше он докажет нам свое уважение, прибавила я, если поверит, что мы умеем ценить его здоровье и ради удовольствия видеть его можем подождать несколько дней.

Он смутил меня, подняв с театральным жестом руку, и тоном удивления произнес: «Что я слышу? даже ее голос — голос ангела» (Я должна напомнить моим читателям, что этим запискам суждено явиться в свет после моей смерти; потому было бы несправедливо обвинять меня в тщеславия: как здесь, так и везде я передаю буквально слова других).

Я пришла удивляться Вольтеру и вовсе не думала слышать от него такую приторную лесть: я высказала ему свою мысль; затем несколько вежливых фраз, и потом мы заговорили о русской императрице.

Пробыв у него довольно долго, я хотела возвращаться домой, но он очень настоятельно просил зайти в его племяннице, мадам Денис, где он пригласил нас отужинать. Мы согласились; Вольтер не замедлил присоединиться к нам.

При разительном контрасте племянницы с дядей, мадам Денис показалась мне самой обыкновенной женщиной. [52]

Вольтер был принесен в столовую слугой и поставлен на колена в его больших креслах, на задок которых он оперся и в этом положении против меня пробыл все время ужина. Может быть это стеснение его или присутствие в нашем кругу двух генералов-фермеров из Парижа, которых портреты висели в нижнем зале, значительно разочаровали меня в ожиданиях этого посещения.

Когда мы прощались, Вольтер просил меня видеться с ним почаще, пока я в Женеве. Я обещала навестить его когда-нибудь утром и побеседовать наедине в его кабинете или в саду; он был очень рад, но я избегала частых визитов. В это время Вольтер был другим существом, он действительно показался мне тем, чем я представляла его по его сочинениям.

В Женеве мы также познакомились с Губером, «птицеловом», как обыкновенно, называли его за любовь к охоте на коршунов. Он был необыкновенно умный человек, обладавший самыми разнообразными талантами; он был поэт, музыкант, живописец и с светской любезностью соединял всю прелесть вполне благовоспитанного добряка. Вольтер сильно побаивался его, потому что Губер знал многие слабости философа и живо воспроизводил их в глазах фернейского чуда. Они часто состязались в шахматы; Вольтер почти всегда проигрывал и при этом обыкновенно сердился.

Губер имел у себя любимую собачку, с которой он забавлялся на счет других; он бросал ей кусок сыру, который она, повертев во рту, выбрасывала его с совершенным подражанием Вольтеру, так что иной мог принять ее за миниатюр славного бюста Пигаля.

Мы часто проводили свои вечера на Женевском озере. Губер руководил нашими прогулками, навязывая русский флаг на мачту швейцарской лодки. Он был очарован нашими заунывными пенями, которые я с Каменской пели ему, и который он, благодаря удивительному слуху, скоро перенял.

С истинным сожалением оставили мы Женеву и многих наших друзей. Между нами было семейство Веселовского, одного русского, который был послан Петром I в Вену и немедленно отозван; не желая подвергаться жестокости строгого царя, он оставил навсегда отечество, убежав в Голландию; потом женился и устроился в Женеве. Старшая его дочь была замужем за Крамером, славным живописцем, который был сначала знаменитыми другом, а потом врагом Вольтера.

Покидая Швейцарию, мы взяли две большие лодки, чтобы [53] плыть вниз по течению Рейна; в одной помещались наши кареты, вещи и кухонный прибор; в другой, разделенной на маленькие каюты, мы плыли сами; женщины спали под занавесом, укрываясь от глаз матросов и слуг, а мужчины проводили ночи на берегу.

Если представлялся нам какой-нибудь замечательный предмета, мы приставали к берегу и осматривали его. Каменская и я ходили в черных платьях и соломенных шляпах, очень оригинальных, и иногда, ради потехи, закупали провизию для стола у местных жителей. Кэмпбель был нашим толмачом в этом случае, но он ошибался часто, и я решилась победить в себе стыд и начала говорить по-немецки; после нескольких опытов, по общему признанию, я сделалась для всех переводчиком и во все время нашего путешествия.

Мы предприняли хорошую прогулку к славному Карлсруэ, загородному имению, принадлежавшему Баденскому маркграфу, куда нас подвезли две нанятые кареты; но едва мы достигли гостиницы, как придворный управитель сообщил нам желание их высочеств — видеть нас во дворце. Я извинилась, потому что вовсе не была приготовлена к такому визиту, предполагая провести несколько часов в парке, в своем дорожном костюме. Прошло не более часу, когда мы увидели великолепную карету, в шесть лошадей, подъехавшую к воротам сада, с придворным конюшим, который передал нам очень любезное приглашение маркграфини. Она знает, сказал он, что под именем Михалковой путешествует княгиня Дашкова, с которой она желала бы познакомиться; и так как она приняла орден св. Екатерины от русской императрицы, то этот залог дружбы служит достаточным поводом моего посещения; если ж маркграфиня не будет иметь удовольствия видеть нас, то, по крайней мере, она просит воспользоваться ее каретой для прогулки по саду, где конюший ее покажет нам все замечательное.

Невозможно было отказаться на такое милое приглашение; мы сели в карету; между тем я старалась объяснить своему проводнику, как я глубоко чувствую такое обязательное внимание гениальной и образованной маркграфини.

Мы въехали в первую аллею парка, и навстречу нам показался другой, подобный нашему экипаж. В нем маркграф и маркграфиня Баденские; наследный принц и другие придворные кареты, съехавшись, остановились; маркграфиня поклонилась нам и, с непритворной добротой и лаской, предложила сама показать мне лучшие места сада, «которым мы, — прибавила она, — действительно гордимся». [54]

Я немедленно вышла из кареты и, обменявшись местом с наследником, поехала с ее высочеством по чудному парку; я, однако ж, не могла вполне наслаждаться им, увлеченная умным разговором маркграфини; между тем мы подъехали к дворцу, и, я не подумала извиниться в том, что хотела отклонить мое посещение ее высочеству.

Очаровательный концерт, великолепный ужин, но главнее всего беседа и искреннее гостеприимство наших знаменитых друзей оживили этот приятный вечер. Намереваясь проститься, мы были предупреждены, что наши слуги уже во дворце, где приготовлены нам постели и, если нам не угодно пробыть дольше, то остается только назначить час; завтрак, лошади и проч. все будет готово на другое утро.

Я и мои друзья, переночевав здесь с истинным комфортом, рано до зари оставили дворец, подаривший нас таким непредвиденным удовольствием.

В другой раз мы отдалились от Рейнских берегов в Дюссельдорф, чтобы взглянуть на его славную картинную галерею; но о предметах, столь известных всем, я не стану распространяться.

Во Франкфурте мне приятно было встретить Вейнахт, вдову одного банкира, жившего двенадцать лет в России. Я близко знала ее еще в детстве и, ради прошлых воспоминаний, решилась уделить ее обществу один или два дня лишних: воображение любить обращаться к прошедшему, жить первыми и юношескими мечтами.

В том же городе я познакомилась с младшим Орловым, Владимиром, пустым юношей; все, что он вынес из немецких университетов — это надменную самоуверенность в своем необыкновенном образовании. Вследствие этого он принял заносчивый и педантический тон, в чем я убедилась из некоторых диспутов — я не говорю разговоров — которые мне привелось иметь с ним. Спорить с кем бы то ни было — составляло его наслаждение и, по-видимому, главный предмет его жизни; не было ни одного дикого софизма Ж.-Ж. Руссо, в котором бы он не подметил глубокой истины и нагло не усвоил бы себе идею этого красноречивого, но опасного писателя.

Трудно было вообразить, чтобы впоследствии назначили его во главу Петербургской академии наук и потом сменили одной из его креатур, Домашневым, человеком глупым и ничтожным, подобно Орлову; и еще меньше я могла вообразить, что со временем мне придется быть их преемницей. [55]

XIII.

Возвратившись в Спа, я познакомилась с Мекленбург-Стрелицким принцем Эрнестом, Карлом Шведским, впоследствии герцогом Зудерманландским, который занимал часть того отеля, где я жила в Э-ля-Шапель.

Молодой принц страдал ревматизмом и для излечения был послан в Спа, в сопровождении своего дяди Швернна и двух офицеров, капитана Гамильтона и другого. Он жил очень скромно, вероятно, вследствие самых ограниченных путевых издержек. Я видела его каждый день и совершенно освоилась с образом его мыслей. Он не любил королеву, свою мать; главной его мечтой была мысль со временем взойти на престол в силу того обстоятельства, что старший брат его был бездетный.

Эти сведения относительно молодого принца пригодились мне после: во время нашей войны со Швецией я подала идею императрице, что герцог Зудерманландский, адмирал флота, легко может быть отвлечен от интересов короля и противопоставлен ему.

Когда наступало время разлуки с моими друзьями — они возвращались в Англию, а я в Россию — мы грустно раздавались. Однажды вечером мы бродили в «Promenade de sept heure» и горевали от предстоящей разлуки; перед нами лежал фундамента просторного дома, только что строящегося. Я остановилась при взгляде на него, и, в надежде еще раз побывать здесь, о чем мечтала и мистрис Гамильтон, торжественно обещала ей через пять лет возвратиться в Спа и поселиться в этом самом доме, если только она согласится здесь увидеться со мной. Обещание взаимно было исполнено в буквальном смысле: по прошествии этого периода, я наняла именно тот дом и приготовилась встретить в нем приезд моего друга.

Наконец, сказав друг другу печальное «прости», я возвратилась в Дрезден, где пробыла недолго, занимаясь большею частью осмотром и изучением удивительного собрания художественных произведений.

Кюрфюрстский музеум составлял второй предмет любопытства; но в эту пору он находился в жалком положении, Потому что главное его богатство было отдано в залог Голландии, снабдившей Дрезденский двор деньгами.

В Берлине с прежним гостеприимством я была принята королевской семьей; тою же предупредительностью и вниманием я обязана была и князю Долгорукову. Отсюда я немедленно поехала в Ригу, где ожидали меня письма от брата Александра и [56] управляющего, подробно описавшего ужасное опустошение заразой, господствовавшей в Москве. Брат мой принужден был укрыться в своем селе Андреевском; опасение за его жизнь гораздо больше обеспокоило меня, чем бедственное положение моего собственного дома.

Из отчета управляющая я узнала, что смерть унесла сорок пять человек из моих крестьян. Страшная болезнь, как думали, способна была заражать все в доме; поэтому не могли послать моих вещей в Петербург, и пережившие слуги должны были выдержать шестинедельный карантин, прежде чем их отпустили в Петербург.

Это несчастие так сильно поразило меня, что я заболела и пролежала в Риге три недели, под влиянием самой тяжелой тоски.

В это время я написала своей сестре Полянской, попросив ее пополнить мой недостаток в прислуге и дать мне приют в ее доме, пока я не приищу себе квартиры. Дон, который я имела в Петербурге, был продан Паниным, согласно с моим желанием; я думала этой продажей покрыть издержки моего путешествия, на которое не доставало моих общих доходов с детьми; но, к несчастию, дядя, под влиянием Талызиной, уступил этот дом одному из ее приятелей за половину его настоящей цены.

Наконец, приехав в Петербург, я поселилась у своей сестры, а Каменская возвратилась к себе. Узнав о моем приезде, императрица прислала спросить о моем здоровье и моих делах; извещенная о последнем несчастии в моем имении, она подарила мне, по случаю моих потерь, десять тысяч рублей.

Я рада была увидеть своего отца; хотя от него я и не ожидала помощи в настоящем случае, но, что было в тысячу раз отраднее для меня, я встретила со стороны его полное доказательство любви и уважения, которых на долгое время лишила меня ложная и ядовитая клевета, о чем, впрочем, нет надобности распространяться теперь. Я говорю нет надобности распространяться об этой клевер, потому что отец убедился в неправде придуманных нареканий; при том, что за радость оправдываться в обстоятельствах, которых ложь потеряла для меня всякое значение. Но я долго скорбела от ее отравляющих последствий: ибо лишиться доброго мнения в глазах такого человека, как мой отец, было для меня верхом несчастия, если б даже он не имел святого права на любовь своей дочери. Вместе с этим правом, у него были качества, во всяком случае, достойные уважения; с здравым и образованным умом он соединял благородный и добрый характер, и был совершенно чужд того чванства и жеманности, которыми обыкновенно отличаются слабые и мелкие душонки. [57]

По приезде к сестре, я была не совсем здорова и не выходила из дому; но нельзя было не заметить, что горизонт моей жизни начал проясняться с тех пор, как Григорий Орлов потерял привилегию фаворита Екатерины. Так как мне невозможно было скоро перебраться в Москву, по причине расстройства в домашнем хозяйстве, то я наняла себе небольшой дом в Петербурге, купила мебель, завелась необходимой прислугой и устроилась здесь, хотя и не совсем удобно.

Как только я оправилась, явилась ко двору и очень ласково была встречена Екатериной. Вслед за тем, императрица прислала мне шестьдесят тысяч рублей для покупки имения. Может быть, она доселе не знала, что, за исключением клочка земли близ Петербурга и дома в Москве, я более ничего не имела в мире; или, вероятно, освободившись от влияния Орлова, она хотела показать мне свое благоволение, обставив меня более удобной жизнью. Как бы то ни было, этот подарок удивил меня; вместе с тем, я заметила перемену в ее обращении со мной; оно было совершенно не то, которое я привыкла видеть в ней в продолжение первых десяти лет от ее восшествия на престол.

Эти деньги помогли мне выручить отца моего из затруднительного положения; я заплатила за него тридцать три тысячи рублей, вследствие жалобы, поданной на него.

В начале весны, я переехала на свою маленькую дачу, где вдруг тяжело заболел мой сын гнилой лихорадкой, так что я отчаялась в его жизни. Медики, лечившие его, не помогали; я предложила им посоветоваться с молодым доктором, Роджерсоном, который недавно прибыл из Шотландии. Он был прислан ко мне в полночь и, хотя не скрыл опасной болезни моего сына, но отнюдь и не отчаявался в его выздоровлении.

Семнадцать дней я не отходила от постели больного; и благодаря Провидению и искусству этого превосходного медика, по прошествии этого времени, мой Павлуша был вне всякой опасности. С этой минуты я начала уважать Роджерсона, который со временем сделался одним из самых преданных и верных моих друзей.

В то время, как я сидела в спальне своего больного сына, генерал Потемкин возвратился из армии с известием о славной победе над турками и о предложении самого выгодного для нас мира.

Несмотря на все мое желание поздравить императрицу с ее блистательным успехом, я не могла явиться во дворец; но написала ей письмо и приложила картину Анджелики Кауфман, представлявшую прекрасную греческую фигуру; подарок мой отвечал содержанию письма, в котором я говорила в пользу Греции и ее [58] политического восстановления. В России это был первый опыт Кауфман, очаровательной артистки и еще более очаровательной женщины; я радовалась, что императрице чрезвычайно понравилась картина.

Осенью этого года (1773), я отправилась в Москву и нашла старую княгиню Дашкову удивительно здоровой для ее возраста. Деньги, подаренные мне императрицей, я отдала в верное сохранение на пользу моей дочери, так, чтоб наследственное состоите моего сына осталось неприкосновенным; сделав все необходимые распоряжения, я переехала в Троицкое, откуда через каждый две недели возила моих детей в Москву на свидание с их бабушкой. В один из этих визитов, я познакомилась, в доме моего дяди Еропкина, с генералом Потемкиным, которому суждено было съиграть такую баснословную роль в России, получить степень князя от германского императора, после того, как Екатерина приблизила его к себе в качестве друга и любимца.

Граф Румянцев был уполномочен заключить мир с турками; в 1775 году государыня приехала в Москву отпраздновать это событие с необычайной роскошью. Фельдмаршал Румянцев был осыпан почестями и наградами, вместе с прочими генералами армии, выше обыкновенной щедрости Екатерины. Брат мой Семен был произведен, а полк его был удостоен чести называться гвардейским гренадерским.

Императрица, во время своего пребывания в Москве, предпринимала несколько путешествий в окрестные провинции; между прочим, она посетила Калугу, остановившись ненадолго в прекрасном имении моего дяди, графа Ивана Воронцова. Я не участвовала в этих поездках, потому что неотлучно находилась с свекровью, Дашковой, которая после трехнедельной тяжкой болезни, умерла на моих руках.

В последнее время ее любовь ко мне, ее одобрение всех моих распоряжений относительно детей вполне вознаграждали меня за все мои хлопоты. Последнее ее желание состояло в том, чтоб похоронили ее в Спасском монастыре, среди фамильных гробов, где погребен и ее муж. Я просила позволения на то, но напрасно; незадолго перед тем было издано новое постановление, в силу которого было запрещено обывателям Москвы хоронить покойников в черте города, исключая одного монастыря, в виде снисхождения людям богатым и суеверным, не хотевшим расстаться с городом даже после смерти.

Не имея положительно никакой возможности выполнить завещание свекрови, я полубольная решилась проводить ее прах до [59] монастыря, в семидесяти верстах от Москвы, где лежали предки ее мужа. Эти грустные проводы я предприняла, как непременную свою обязанность: после смерти моего мужа я поставила себе правилом и никогда не изменяла ему — действовать в отношении к его родным точно так, как действовал бы он сам, руководимый чувством уважения и преданности своему семейству.

С самого возвращения моего из-за границы, я жила большею частию в уединении, несмотря на увеличившиеся средства моей жизни, по милости государыни; расходы мои были самые ограниченные; я хотела с помощью благоразумной экономии дать воспитание моему сыну в иностранном университете.

Прежде чем императрица оставила Москву, я просила ее о позволении опять уехать в чужие края с специальною целью — воспитания детей. Екатерина согласилась, но приняла мою просьбу необыкновенно холодно, вероятно, недовольная тем, что я искала образования за границей, когда она гордилась его развитием дома; может быть, это неудовольствие вытекало из другого источника, о котором я не звала. Нет сомнения, что я не имела никакого повода оставлять Екатерину, за исключением одного случая, когда жители Москвы были допущены к целованию ее руки в публичной зале, нарочно для того назначенной.

По поводу этого обстоятельства, принц Ангальтский, близкий родственник императрицы, сказал мне с некоторым жаром: «я этого ожидал; это совершенно гармонирует со всем остальными но поверьте, придет время, изменятся обстоятельства, и вам отдадут справедливость».

Я рассчитывала пробыть за границей девять или десять лет, чтоб в это время вполне окончить образование сына; поэтому я сочла необходимым сначала устроить свою дочь. За нее посватался бригадир Щербинин, во всех отношениях достойный жених. Он был человеком серьезного, но мягкого характера, что ручалось за спокойствие моей дочери в семейном быту. Хотя этот брак не совсем удовлетворил моим материнским желаниям, но он представлял ту единственную выгоду, что моя дочь еще некоторое время останется под моим надзором.

Я намерена была взять их с собой в путешествие: эта мысль охотно была принята отцом моего зятя, особенно, когда я обещала, что они будут жить со мной, и что на содержание их достанет одних процентов состояния моей дочери.

По случаю этого брака поднялись против меня пересуды и возгласы, которые я вполне пренебрегала с полным сознанием всей нелепости их; были и другие неприятности, но, не желая раскрывать [60] старых ран, я пройду их молчанием и расскажу о своем путешествии.

Мы отправились по дороге в Псков, с намерением заглянуть в богатое имение старшего Щербинина. На пути случилось с нами неприятное обстоятельство. Слуга Танеевой, находившийся при нас, упал с козел и, прежде чем заметили это, пара саней переехала через него. Достать лекаря не было никакой возможности; бедный малый был ужасно ранен в бок и руку, хотя кости остались целы; дальше ехать он не мог. Ему необходимо было пустить кровь; вспомнив, что в портфеле моего сына был английский ланцет, я просила кого-нибудь из наших спутников приступить к операции; никто не взялся. Тогда я рискнула сама попробовать; и, победив на время чувство отвращения, я открыла вену так удачно, что, к величайшему моему удовольствию, жизнь больного была спасена.

Скоро за тем мы прибыли в поместье Щербинина, куда собрались многие из новых родственников моей дочери; но это общество так утомило меня, что я поспешила выехать в Гродно, в Ливонию.

Путешествие наше по этому варварскому и дикому краю, покрытому непроходимой грязью и бедностью, было в высшей степени утомительно, к тому же мой сын заболел корью. В дополнение несчастия, нам пришлось пробираться сквозь леса, по такой глухой дороге, что я принуждена была нанять тридцать казаков — прорубать нам путь. Наконец, мы достигли Гродно, где я имела счастье найти отличного лекаря, присланного из Брюсселя и служившего в Гродненском кадетском корпусе. Здесь я должна была пробыть пять недель, потому что мадам Щербинина захватила от брата ту же самую болезнь.

Путь наш лежал через Вильну в Варшаву. Здесь праздновали юбилей, и если мы не нашли никакого приятного для себя общества, то я тем больше была рада пользоваться умной и веселой беседой короля: он приходил ко мне два или три раза в неделю, просиживая со мной наедине долгое время; между тем, как его племянник, князь Станиславу очень милый и образованный человек, генерал Конаржевский и прочая свита оставались в другой комнате с моими детьми. Ради этого любезного приема, я пробыла в Варшаве больше, чем думала.

Признаюсь, Станислав Понятовский произвел на меня самое отрадное впечатление. С благородным и нежным сердцем он обладал высокообразованным умом. Его пламенная любовь к изящным искусствам была строго классической; и его разговор об этих предметах был и занимателен, и глубок. Вероятно, [61] его природные инстинкты вовсе не прельщали его этим избитым величием, на которое судьба так неудачно призвала его. Как частное лицо, он и по врожденным наклонностям и по воспитанию, мог бы быть счастливейшим смертным; но, как глава буйного народа и ветряной конституции, он никогда не мог приобресть народную любовь, потому что поляки не были способны оценить ни его характера, ни его положения. Для аристократии он был предметом постоянной зависти; они так оплели его своими интригами, что он был принужден запутаться в неприличные споры с двумя сильными магнатами. По убеждениям, он не может быть оправдан, но его извиняет необходимость.

Мое знакомство с этой прекрасной, но несчастной личностью и с его любезным племянником, которые уважали память моего мужа, заставило меня пожалеть Варшаву — хотя я ехала в Берлин.

В Берлине по-старому я встретила самое радушное гостеприимство. Отсюда я написала своему банкиру в Спа приготовить мне тот самый дом в «Promenade de sert heures», который за пять лет перед тем на наших глазах строился, и в котором я точно была первым жильцом, по прошествии условленного времени.

Я скоро увидела своего друга, мистрис Гамильтон, которая, с своей стороны, почти также была верна своему обещанию: разлука наша не изменила искренней дружбы.

Во время нашего пребывания в Спа, Щербинин получил письма от отца и матери; они требовали немедленного возврата его в Россию. Он колебался и скучал, но волей-неволей должен был покориться родительскому приказанию; между тем дочь моя осталась со мной, не желая расставаться с семейством.

(Продолжение следует).

Текст воспроизведен по изданию: Записки княгини Дашковой // Русская старина, № 4. 1906

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.