Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

РУНИЧ С.

В МАНЬЧЖУРИИ

I.

Первые впечатления. — Теперь и прежде. — Маньчжурские станции. — “Времянки”. — Хинганские тупики. — Харбин. — Три города в одном. — Как строили железную дорогу. — Отношении с китайцами прежде и теперь. — Русско-китайский язык. — Русская культура в Маньчжурии. — Русско-китайские школы. — Китайское “незнанье иноземцев” и ассимиляция.

Вскоре после памятного 1900 года, перенесшего центр тяжести интересов цивилизованного мира в малоизвестные дотоле области Печилийской провинции и Маньчжурии, мне пришлось провести около года в этих краях. За это время накопилось немало наблюдений над теми своеобразными условиями и тою обстановкою, в которых течет здесь жизнь, представляющая, как калейдоскоп, каждый месяц, каждый день, массу новых картин, событий и явлений, сменяющих одно другое. Наблюдения эти, благодаря исключительному значению, приобретенному за последнее время Дальним Востоком, вероятно, могут представлять некоторый общий интерес, тем более, что, вообще говоря, у нас пока, кажется, очень мало знают о Маньчжурии, о которой так много говорят; написано о ней сравнительно немного, и к тому же большинство написанного относится к 1900 году и представляет собою преимущественно военные воспоминания; о мирной жизни Маньчжурии, которая наступила после взбудоражившей ее смуты 1900 года, написано очень немного, почти ничего; а между тем этот [609] период, к которому относятся предлагаемый воспоминания, представляет также, несомненно, значительный интерес, так как именно в течение его происходило продолжающееся отчасти и до настоящего времени установление взаимных отношений между разнообразными элементами жизни в этом интересном крае.

Первое впечатление, которое встречает каждого, кто въезжает в пределы Маньчжурии, — мало благоприятно. После богатой природы Сибирской Швейцарии — Забайкалья, с тоненькими серебряными ленточками горных речек, с красивыми линиями прижимающихся к ним лесистых хребтов, — как-то особенно грустно и тяжело становится при виде пустынной, голой степи, которая тянется почти от начальной станции Китайской Восточной железной дороги — Маньчжурии, вплоть до Хингана. Это — самая бедная часть Маньчжурии, по характеру своей природы скорее всего примыкающая к Монголии. Проезжая по этой части страны, невольно составляешь себе заранее убеждение в бедности всего края, которое сменяется противоположным впечатлением лишь впоследствии, при ознакомлении с другими ее частями, прилегающими к восточной и южной веткам Маньчжурской железной дороги.

Глазу буквально не на чем остановиться — до такой степени ровна и пустынна вся окрестность. Дорога не оживляется даже хотя бы остановками на более крупных станциях, так как на всем пути от Маньчжурии до Харбина находятся всего два более или менее значительных города — Бухату и Хайлар. Цицикар, главный город провинции, по которой мы едем, носящей название Хэйлуцзянской, остается в стороне от нас, верстах, кажется, в 20-ти от линии железной дороги. Говорят, что, кроме соображений технических — возможно более прямого направления пути, — в данном случае, как и в других подобных, сыграли свою роль также и политические соображения китайцев, настаивавших на том, чтобы железная дорога не касалась непосредственно их административных центров. В особенности настаивали они на этом по отношению к Мукденю, где находятся знаменитые императорские могилы предков царствующей в Китае династии, покой которых китайцы боялись нарушить паровозным шумом и свистом. Впоследствии, однако, убедившись в громадной выгодности железной дороги и в полной возможности ладить с русскими, — китайцы отказались от своих прежних настояний, так что, например, Мукдень, первоначально оставленный также в стороне от железной дороги верстах в 20-ти, теперь почти пересекается рельсовым путем, по одну [610] сторону которого находится город, а по другую — те самые могилы, покой которых хотели в начале так тщательно оберегать китайцы.

Вообще многое переменилось в Маньчжурии даже за тот сравнительно короткий годичный промежуток времени, что мне пришлось провести в ней. Что значит год в жизни другой страны? Ничего или почти ничего. Но здесь, где жизнь кипит с какою-то буквально лихорадочною быстротою, где каждый день приносит с собою что-нибудь новое и прибавляет новый камень к великой русской созидательной работе, — за этот один год произошло столько перемен, сколько, кажется, при других условиях жизни не бывает и за 10 лет. Когда на обратном пути я ехал в великолепном экспрессе, в чудных пульмановских вагонах, представляющих собою последнее слово вагоностроительной техники, с электрическим освещением, с широкими коридорами, — одним словом, со всеми удобствами, каких только может требовать человек, привыкший к самому изысканному комфорту, — мне просто не верилось, что всего какой-нибудь год тому назад этот самый путь я проезжал при совершенно противоположных условиях, в “приспособленных” для пассажирского движения товарных вагонах низеньких, маленьких, грязных, со скоростью в 20 — 25 верст в час, с томительно длинными, чуть ли не 2 — 3-х — часовыми остановками на самых миниатюрных станциях, помещавшихся также в “приспособленных” для этой цели покривившихся китайских фанзах.

Эти остановки, кажется, самая ужасная сторона нашего путешествия. Пока едешь, хотя бы со скоростью 20 верст в час, все-таки едешь, чувствуешь, что каждый поворот колеса приближаешь к дели. Но стоять 2 или 3 часа в степи, среди которой единственным пятном является искривленное и покрытое трещинами, как старушечье лицо морщинами, здание станции, и даже не знать, почему стоишь, — это действительно ужасно. Злые языки говорят, что причины этих долгих стоянок довольно своеобразны: то машинист не допил своего стакана пива, то кондуктор не успел использовать до конца свидание с своею женой, живущей на станции, то кто-нибудь из “знатных путешественников” не успел докончить свою трапезу, и кондуктор несколько раз бегает к нему, пока наконец “особа” соблаговолит внять этим напоминаниям и проследовать к своему вагону.

Этих “особ” в Маньчжурии довольно много, так как здесь действует совершенно своеобразная, специально железнодорожная “табель о рангах”. Внешним признаком знатности такой “особы” является обыкновенно то, что она “следует” в особом [611] вагоне, а так как здесь почти каждый инженер имеет свой вагон, который, — надо отдать им справедливость, — они с большой готовностью предоставляют в пользование своим добрым знакомым, то не бывает, кажется, ни одного случая, чтобы поезд не имел в хвосте своем подобного вагона, служащего обыкновенно мишенью завистливых взглядов прочих пассажиров.

Кроме упомянутых выше причин нашего долгого простоя на станциях в то время, о котором идет речь, были, однако, также и причины иного порядка. Во-первых, это было время, когда мосты были только что построены, и поэтому действовало еще прежнее расписание движения поездов, составленное с таким расчетом, чтобы переправы на реках приходилось совершать не в ночное время. Другою причиною простоя был недостаток паровозов, из-за которого приходилось пользоваться паровозами проходящих поездов, чтобы произвести все необходимые маневры с вагонами, находящимися на станциях.

Во время стоянок поневоле обращаешься к испытанному средству для того, чтобы скоротать время, — к буфету, который для русского путешественника часто является спасительным ресурсом в дороге. Здесь, однако, и этот ресурс оказывается бессильным: сколько ни пей и сколько ни смотри, как другие пьют, а все-таки стоять на станции без конца надоедает до тошноты. Единственным бодрящим впечатлением среди этой томительной тоски является вид наших бравых солдат — “пограничников”, небольшие отряды которых расположены на каждой станции — взвод или полусотня при офицере. На них лежат самые разнообразные обязанности, начиная от разведочной службы и кончая службою железнодорожной полиции, представитель которой на каждой станции прежде всего бросается в глаза — жандарм, бравый “пограничник” в полном боевом снаряжении, с шашкою через плечо и с винтовкою за спиною. Невдалеке от станции виднеется флаг — это место расположения станционного поста, где в землянках, как кроты, живут солдаты. Уж, казалось бы, какая жизнь при таких условиях; так нет же, обитатели этих землянок, видно, не горюют и не тужат, если судить по тому, как они проводят свободное время, играя в городки или в чехарду или просто распевая песни, — настоящие русские песни, какими, наверно, никогда до сих пор не оглашались маньчжурские степи, и звуки которых так красиво тают в воздухе, когда, наконец, наш поезд после долгого отдыха, как будто в раздумье, начинает перебирать колесами, оставляя позади себя поневоле хорошо знакомую теперь каждому из нас станцию.

И опять начинается степь, непрерывная, необъятная, бесконечная, без жилья, без людей, без единого звука, кроме мерного [612] рокота медленного хода поезда, который еще более замедляется на так называемых “времянках” — временных путях, где между рельсами обильно растет трава, являющаяся как бы выражением бессильного протеста самой земли, впервые испытавшей на себе тяжесть железного чудовища.

Зато “времянки” эти были хоть некоторым развлечением для нас, так как рядом с ними производились работы по сооружению постоянного пути, и, благодаря этому, местность весело оживлялась движением многолюдной толпы рабочих. Целое море синих китайских халатов, среди которых лишь изредка, как чайка, промелькнет белая рубашка русского десятника. Постройка железной дороги вызвала такой колоссальный прилив к линии ее китайских рабочих рук из самых отдаленных частей не только Маньчжурии, но и других провинций Китая, что, казалось бы, по самым снисходительным даже законам политической экономии, им давно уже должно было бы не хватать работы. Но у китайца своя политическая экономия, которая позволяет ему быть сытым на три копейки в день, а работы всем им хватает хотя бы уже по одному тому, что работают они крайне медленно, и то количество работы, которое смело мог бы выполнить один русский, требует труда, по меньшей мере, трех китайцев. У них все как-то в миниатюре: и сами они какие-то мизерные, худощавые и работают как-то особенно, по-своему: на “времянке”, например, пришлось видеть, как они доставляли землю для насыпи: тачек у них нет, и они подносят землю в маленьких плетеных корзиночках, немногим больше обыкновенной китайской соломенной шляпы; навесят таких две шляпы, опустив их тульей вниз, на коромысло, нагребут в них руками несколько щепоток земли, заранее разрытой лопатами, и бегают с ними своею семенящею походкою от выемки к насыпи и обратно. Понятно, что на все эти перебеганья со щепотками земли они тратят раза в три больше времени, чем если бы они лопатами накладывали землю в тачки и в них подвозили бы ее к насыпи.

Проехали “времянку” — и опять то же самое: ровная, голая степь, степь без начала и без конца, целый океан степи. Только по мере приближения к Хингану местность становится разнообразнее и живописнее. Сначала попадаются как бы случайно затерявшиеся в степи небольшие холмы, потом число и вышина их все более и более увеличиваются, поезд еще более замедляет ход и, все время тяжело пыхтя и отдуваясь, ползет в гору и наконец взбирается на самую вершину перевала. Со временем здесь будет устроен тоннель, над сооружением которого работает специально созданный здесь для этой цели временный фабричный город, по величине своей, право, не уступающий каким-нибудь Юзовским или Уральским заводам. Пока же тоннель [614]

этот не готов, спуск поездов с перевала совершается при посредстве весьма своеобразной системы тупиков, о которой стоит сказать несколько слов.

Если вы бывали когда-нибудь в Крыму или на Кавказе, то вам, конечно, приходилось ездить по дороге, проведенной зигзагами по склону горы. Экипаж все время заворачивает то вправо, то влево, с каждым поворотом взбираясь всё выше и приближаясь к вершине горы. Вообразите такую же зигзагообразную железную дорогу, с тою только разницею, что в ней нет закруглений, на которых производились бы повороты, а просто одна колея пути, расположенная под уклоном, в конце своем при посредстве железнодорожной стрелки соединяется с другою такою же колеей, расположенною также под уклоном, но уже в другом направлении. Поезд со всей возможной осторожностью спускается сначала по одной колее; затем, когда он доходит до ее конца, его переводят при помощи стрелки на другую колею, прицепляют паровоз к последнему его вагону, и он продолжает спускаться по второй колее в направлении, противоположном тому, в каком он спускался по первой. Пассажиры с понятным напряженным вниманием следят за этими маневрами поезда. У большинства не сходит с лица выражение серьезного беспокойства, которое еще усиливается от передаваемых рассказов о несчастных случаях, нередко сопровождающих это оригинальное путешествие. И только, когда поезд, спустившись с горы, как будто бы сам испытывая чувство облегчения, весело свистя, подкатывает к расположенной у самой подошвы горы маленькой станции, все лица проясняются, и не одна рука творит крестное знамение.

От Хингана до Харбина уже недалеко, и вскоре, когда поезд, как всегда перед остановкою, замедляет ход, мы видим из окна вагона легкий и красивый, несмотря на свои громадные размеры, мост, переброшенный через реку, а за рекою — довольно большой город, над которым в нескольких местах возвышаются неизменные маяки европейской городской культуры — гигантские фабричный трубы. Мы подъезжаем к Харбину.

Два-три пронзительных и продолжительных свистка — и поезд наконец останавливается, но почему-то не у самого перрона, а где-то на 3-м или 4-м запасном пути. Кое-как, при помощи носильщиков-китайцев, мы добираемся до вокзала, где впервые за все время нашего путешествия по Маньчжурии нам приходится наблюдать некоторые явления специально китайской жизни. Первое, что бросается в глаза — это китайские полицейские, несущие здесь железнодорожно-полицейскую службу наравне с нашими “пограничниками”, впрочем по отношению к одним только китайцам, которых они нещадно тузят своими громадными бамбуковыми палками. [615]

Харбинский вокзал — это просто большой сарай, в котором хоть то хорошо, по сравнению с другими станциями Маньчжурской железной дороги, что он довольно высок, и поэтому в нем, по крайней мере, есть чем дышать. О других удобствах распространяться не приходится: отсутствие их вполне сознается, кажется, самою администрацией дороги, которая уже выработала проект сооружения здесь настоящего вокзала новейшего типа, действительно необходимого в виду того громадного значения, которое уже теперь принадлежит и еще более предстоит в будущем этому важному железнодорожному пункту, центру русской культуры в Маньчжурии.

Харбин состоит, собственно, из трех отдельных поселков, разделенных один от другого довольно значительным расстоянием. Один расположен на самом берегу Сунгари. Это — так называемая “Пристань”, где сосредоточена главным образом торговая жизнь, пульс которой бьется здесь довольно усиленно. Затем — “Старый Харбин”, прежний китайский поселок, где первоначально расположилось управление дороги, и наконец, построенный впоследствии, уже вполне европейский “Новый город”, который с каждым месяцем, с каждым днем все более расширяется и застраивается, готовясь сделаться местом пребывания управления дороги и главным центром “русского духа” в Маньчжурии.

Происхождение этих трех частей города такое: на месте нынешнего Старого Харбина стоял когда-то один из довольно-многочисленных в Маньчжурии ханшинных, т. е. водочных заводов. Когда строители железной дороги решили избрать центральным для нее пунктом это место, благодаря положению его на половине проектированного пути между Забайкальем и Владивостоком и при том на реке Сунгари, которая должна была служить единственным средством сообщения для подвоза необходимых материалов, то им и пришлось на первых порах воспользоваться существовавшими строениями этого завода для помещения в них управление дороги и штаба охранной стражи. Как везде и во всем в Маньчжурии, “приспособили” эти строения, прибавили к ним еще несколько рядов фанз — и получился небольшой городок полувоенного, полурабочего типа, благодаря вытянутым в линию, окрашенным в белую краску, длинным фанзам-казармам, в которых разместилось все тогдашнее русское население Маньчжурии.

Однако, так как поселок этот находится не на самом берегу реки, то торговая жизнь не могла в нем сосредоточиться и развиться. Она, естественно, жалась к реке, по которой каждый день приходили и материалы для постройки железной дороги и все товары и припасы, необходимые для поддержания [616] существования обитателей нового города. Таким образом, вырос на самом берегу реки особый поселок под названием “Пристань”, где и сосредоточилась вся торговая жизнь города. Наконец, третий поселок образовался около вокзала, по техническим условиям, построенном несколько в стороне от реки, между “Старым Харбином” и “Пристанью”. Этому так называемому “Новому городу” и предназначается в будущем роль центральной части всего поселения, которое образуется при слиянии в одно целое трех отдельных, пока разрозненных, его частей. В нем сосредоточены будут управление железной дороги, почта и телеграф, суд, собор, театр, гимназии мужская и женская, постройка которых частью уже начата, административное управление и т. п. При колоссальном, американском росте города, это слияние должно совершиться очень скоро, по крайней мере, между “Новым городом” и “Пристанью”.

Нигде так, как здесь, не чувствуется и не сознается, каким громадным предприятием было сооружение Маньчжурской железной дороги, и если только подумать, что не далее, как лет 6 — 7 тому назад здесь была голая, пустынная степь, в которой редко-редко можно было встретить полудикого монгола, трясущегося на своей маленькой, грязно-белой лошаденке, то теперь, находясь в самом центре железнодорожной деятельности, видя перед собою, с одной стороны, громадные вагонные депо с гигантскою паутиною рельсов, а с другой — высящийся в нескольких десятках сажен от вокзала колоссальный и в то же время легкий железнодорожный мост, бросивший широкую Сунгари под ноги горделиво проносящимся над нею паровозам, — нельзя не отвлечься хоть ненадолго от тех упреков и нареканий, которые в таком изобилии сыплются на Маньчжурскую железную дорогу, и не признать, что строители ее совершили действительно крупное, великое дело, требовавшее железной энергии и упорной, неустанной работы.

Нетрудно представить себе, каково было в начале положение этих первых пионеров русской культуры, заброшенных в неведомый край, в среду населения, которое было им совершенно чуждо и даже враждебно, и с которым они могли сноситься не иначе, как при посредстве переводчиков, по большей части, китайцев, побивавших в России, где-нибудь во Владивостоке или Благовещенске, и, к сожалению, слишком часто злоупотреблявших своим положением неизбежных посредников между населением страны и строителями дороги.

Единственным верным и прочным средством, устанавливавшим связь между населением и дорогою, был заработок, который оно получало от ее постройки. Целыми толпами придвигались китайцы к дороге, работа для всех находилась, и, [617] можно сказать без преувеличения, во время постройки железной дороги буквально вся Маньчжурия кормилась ею, так как не было, кажется, ни одного села, ни одной деревушки, не поставляла бы рабочих на постройку.

Но если таким образом население края должно было убеждаться в пользе для него нового предприятия, доставлявшего ему средства к существованию, то гораздо труднее было первое время считаться с местными китайскими чиновниками, глубоко в душе затаившими чувство недовольства против “белых дьяволов”, [618] явившихся в Маньчжурию строить железную дорогу и отнимавших у них прежнюю власть и значение, а вместе с ними... и прежние доходы. Только благодаря самому умеренному образу действий строителей дороги, соблюдавших в сношениях с китайскими властями всевозможную осторожность и не отстранявших их от участия во всех вопросах, в чем бы то ни было касавшихся интересов подвластного им населения, — удавалось установить отношения, основанные на взаимном доверии и содействии.

Дело было поставлено в самом начале постройки железной дороги таким образом, что вне так называемой полосы отчуждения, т. е. земельных участков, отведенных китайским правительством для надобностей дороги, — китайцы оставались полными хозяевами во всех отношениях. В полосе же отчуждения по отношению ко всем делам, в которых замешаны были интересы китайцев, установлен был мирный кондоминиум в лице учрежденных для этой цели особых смешанных русско-китайских присутствий, так называемых “цзяо-шэ-цзюй”, или, как величали их китайцы-переводчики, желавшие щегольнуть своим знанием иностранных языков — “бюро для внешних сношений”. Главное такое присутствие учреждено было в Харбине, куда назначены были с этой целью особые уполномоченные от каждого из трех маньчжурских вице-королей — цзяньцзюней. Эти высшие китайские чиновники составляли вместе с лицами, уполномоченными главным инженером по сооружению дороги, центральные смешанные присутствия в Харбине, в которых разбирались все важнейшие смешанные русско-китайские дела; в других же пунктах, для разбора менее важных дел, учреждены были особые местные присутствия, по образцу центрального, членами которых являлись местные агенты железной дороги и китайские чиновники.

Такой порядок дел очень удобен для русских, потому что русские власти устраняют от себя упреки, которые могло бы предъявить к ним население, а население привыкает к новому режиму и, сравнивая его с прежним, отдает предпочтение первому. Характерен следующий пример.

Действие происходит в смешанном русско-китайском суде, где разбирается дело по иску одного китайца с русского. Разбирательство оканчивается в пользу китайца, ему присуждают что-то около 1.000 рублей, и затем русский судья, обращаясь к ответчику, говорит ему:

— Вот вы доставите через 7 дней деньги мне; я их передам китайскому чиновнику, а от него вы их уже получите.

Последнее обращение относилось к истцу-китайцу.

Такой порядок признается наиболее правильным, так как он, казалось бы, лучше всего обеспечивает от каких бы то ни [619] было претензий со стороны лиц, принимавших участие в деле. Китайцу, однако, этот порядок, видимо, не нравится. По окончании присутствия он подходит к русскому судье и говорит ему с глазу на глаз на выработавшемся в Маньчжурии особом русско-китайском языке:

— Твоя капитан шибко, шибко шанго; деньги твоя мине дай; китайский капитан деньги мало-мало, хоче много-много. Твоя давай деньги.

В переводе на обыкновенный русский язык это значит, что китаец не доверял своему же чиновнику, что тот передаст ему присужденные в его пользу деньги полностью, и предпочитал получить их непосредственно от русского.

А ведь как недалеко еще то время, когда русские представлялись китайцам не иначе, как какими-то “белыми дьяволами”, и когда, во избежание общения с ними, китайцы не останавливались перед самыми крайними средствами не лишенными подчас даже некоторого комизма. По этому поводу мне невольно вспоминается рассказ одного казачьего полковника, относящийся ко времени после волнений 1900 года.

— Иду это я как-то полем с отрядом. Дело было осенью — можете себе представить, какая здесь грязь была. Прямо кони по брюхо увязали — беда, да и только. Вижу, к деревне подходим. Вот, думаю, сюда зайдем, и люди и лошади отдохнут немного. Вошли в деревню, ну, тут, понятно, уже не грязь, а одно болото сплошное. Только видим: недалеко куча китайцев стоит — мужчины, бабы, детвора, и все это галдит, пищит, кричит. Только нас завидели, смотрим: все мужчины давай бежать — одни пятки засверкали, и детвора тоже прямо, как песок, рассыпалась в разные стороны. Только бабы на месте остались, им-то, понятно, в их маленьких башмачках не очень удобно разбежаться. И что же бы вы думали? — как они стояли, так все давай падать прямо лицом в грязь, да еще физиономиями своими поглубже в грязь норовят зарыться, ну, чисто свиньи, прости Господи. А потом, вставать начали, так у них с рож-то грязь так и течет, а рожи-то, рожи, — можете себе представить.

— Да уж представляю себе. Только зачем же они это делали?

— А вот сейчас узнаете. Кое-как мы их успокоили, да и сами они отошли немного, видят, никакого худа мы им не делаем. Вот я и поручаю своему переводчику — у меня казак такой есть из бурят — разузнать, чего это бабы китайские да перед нашими казаками этак в грязь лицом ударили в буквальном смысле слова. Приходит мой переводчик и докладывает: “Так что, значит, ваше высокоблагородие, как мужики-то ихние убегли — потому, трусы, известное дело, а бабам за ними не [620] угнаться на своих-то узеньких колодочках. А бабы-то тоже, значит, дюже спужались, чтобы белым чертям — это, значит, нашему брату — не полюбиться как-нибудь. Вот они, значит, и того — в грязь-то и окунулись, чтобы, вернее полюбиться не могли”. Ну, тут, знаете, я как это услышал, так только за бока и ухватился. Ведь этакие рожи, прости Господи, и тоже что еще выдумали! Только и мог я сказать переводчику, чтобы он пошел да сказал бы этим дурам, что если бы они даже не только не кидались в грязь, а наоборот до нашего прихода целый месяц мылись бы и парились, и то...

Полковник не докончил и снова начал хохотать зычным раскатистым смехом, и его тучная фигура грузно заколыхалась в седле.

А теперь какая перемена! Пришлось мне, между прочим, во время моих странствий по Маньчжурии наблюдать и такую сцену. Будучи в Мукдене, случилось мне как-то провести вечер в гостях у одного здешнего железнодорожного техника. Сидели, пили чай, разговаривали. Кроме меня, было еще несколько гостей-сослуживцев хозяина. Вдруг посреди разговора вошла в комнату, где сидели мы, китаянка, подошла к одному из гостей, принимавшему участие в общем разговоре, и, не долго пошептавшись с ним и обменявшись какими-то жестами, вышла затем вместе с ним из комнаты, простившись предварительно с хозяином и с гостями за руку, которую все они пожимали с полным вниманием.

— Кто это? — спросил я с невольным удивлением при виде этой сцены.

— А это жена Антона Лукича, — ответил хозяин, — очень милая и почтенная женщина.

— То есть, как же это жена? — переспросил я с еще большим изумлением.

— А так жена. Живут они с Антоном Лукичем, как муж с женою. Не венчаны, конечно, а только живут не хуже венчанных. А положим, если хотите, то они на половину и венчаны.

— На половину? Да как же это на половину венчаются? — не переставал я изумляться.

— А так. Он, видите ли, чудак, Антон Лукич. Познакомился он с своею женой, когда она, еще девушкою была, в доме ее отца он квартиру снимал. Семья ее почтенная, очень приличная. Ну, и девушка сама тоже. Полюбились они друг другу и решили полениться. Только вот беда: он-то католик или протестант, уж не знаю точно, а она китаянка, буддистка что ли, их ведь не разберешь. Нет и такого закона, по которому их венчать можно было бы. А так, просто родители ее не [621] отдают. Ну, вот он возьми да и предложи им: обвенчайте, говорит, нас по китайскому закону, и заживем мы с нею, как муж с женою. Перед своими-то ей никакого тогда стыда и не будет, а мне все равно: я ее и так и этак любить буду. Ну, родители подумали, подумали, да и согласились.

— Ну, и что же, неужели в самом деле они по китайскому обряду венчались?

— Самым настоящим образом. Свадьба была, можете себе представить, какая оригинальная. Все, все до тонкостей исполнено

было по китайскому обряду. И вот теперь живут они душа в душу.

Понятно само собою, что такие случаи бывают не каждый день. Но даже и как весьма редкий, подобный пример может до известной степени служит доказательством того, насколько тесно устанавливается мирная связь между русским и китайским населением Маньчжурии, насколько последнее склонно к ассимиляции и к подчиненно русскому влиянию.

Едва ли не лучше всего можно, между прочим, судить об этом по тем успехам, какие делает здесь распространение русского языка, способное разрушить всякие предрассудки иностранцев относительно трудности его изучения. По крайней мере, [622] в районе влияния железной дороги оно настолько широко, что вы можете, встретившись с любым китайцем, заговорить с ним по-русски, с уверенностью, что так или иначе, но он вас поймет и как-нибудь с вами да объяснится. И лишь очень редко можете рисковать услышать от него безнадежное “бутун-ды” — не понимаю. В особенности отличается в смысле усвоения русского языка молодое поколение Маньчжурии, главным образом в лице так называемых “боек” — китайских слуг, являющихся наиболее живою и непосредственною связью между русским и китайским населением.

Вы, конечно, подумаете, что “бойка” — это русское слово одного корня со словом “бойкий”. Ничуть не бывало. Это ничто иное, как английское слово “boy”, т. е. мальчик, только с прибавленным к нему русским уменьшительным окончанием.

Понятно, что тот русский язык, на котором говорят здесь русские с китайцами, далек от совершенства, чтобы не сказать больше, и с московским говором общего имеет очень мало. Вернее всего, это — далее не русский язык, а какой-то особый смешанный русско-китайский. В основе его лежит ни русское, ни китайское, а какое-то местное слово “шанго” — “хорошо”, при помощи которого обе стороны умудряются комбинировать выражения самых разнообразных мыслей. К нему прибавляются другие слова, некоторые русские, почему-то скорее других усвоенные китайцами: капитан, шибко, деньги и т. п., и некоторые китайские, усвоенные нашими рабочими и солдатами — среди них наиболее почетное место занимает классическое “цуба”, которое в первоначальном своем смысле означает “сторонись”, а затем уже в устах местных изобретательных филологов способно принимать самое разнообразное значение, в зависимости от настроения. К этим словам прибавляются еще некоторые слова специально “дорожные”, например, “маманьди” — “подожди”, “какойда” — “торопись” и другие — и вот уже готов основной лексикон того русско-китайского языка, который едва ли понятен как интеллигентному русскому, так и образованному китайцу, но на котором простои народ объясняется с полнейшим успехом. Интересно, например, наблюдать такую сценку где-нибудь в Харбине, в Гирине, в Мукдене, или в другом каком-нибудь менее крупном центре, где расположены русские войска. Вот бежит через улицу какой-то солдат, видимо, денщик с обычным для денщиков деловым видом, на бегу поправляя впопыхах небрежно наброшенную на плечи в накидку шинель; останавливается у лавчонки какого-то китайца, с которым вступает в торг, намеренно коверкая при этом самым немилосердным образом русский язык, как это всегда почти делает наше простонародье в разговоре с иностранцами, как будто бы в этом виде он более доступен их пониманию. [623]

— Слышь, манза, твоя сколько мылом продавай?

— Ти-ли-цза-ти, ти-ли-цза-ти, шибко шанго, — отвечает китаец. Произнести “тридцать” он не в состоянии, так как китайцы буквы “р” не выговаривают.

— Сколько? Тридцать? Бу-шанго (не хорошо). Нет, брат, маманьди, маманьди. Тай-тай сказала — двадцать, больше не можно.

Тай-тай — это барыня, госпожа. Наши солдатики-денщики охотно переняли это чудное слово сначала шутя, а затем, постепенно привыкнув к нему, так как им часто приходится иметь дело с китайцами по различным поручениям своих командирш.

А некоторые солдаты настолько усвоили уже в постоянных сношениях своих с китайцами их язык, что нарочно щеголяют его знанием, понятно весьма курьезным, и это бывает особенно смешно, когда собеседником такого знатока является какой-нибудь китаец, в свою очередь мнящий себя знатоком русского языка и поэтому всеми силами старающийся говорить по-русски.

— До-шао цянь (сколько стоит)? — спрашивает, например, такой покупатель-солдат у китайского торговца, указывая ему на предмет торга, название которого, конечно, отсутствует в его китайском лексиконе. [624]

— А-цзин лубли (один рубль), — отвечает китаец непременно по-русски, но, видимо, не будучи твердо уверен в том, что он говорит достаточно понятно, и сопровождая поэтому свой ответ настойчивым тыканьем одного пальца в глаза покупателю.

— Хын-до, хын-до (слишком много), — возражает тот по-китайски и тоже для ясности считает все-таки необходимым укоризненно покачать головою.

— Что муного! Ни муного. Твоя покупай. Шибко шанго есть, — настаивает на своем китаец, и такой разговор иногда продолжается довольно долго к общему удовольствию обоих собеседников, пользующихся удобным случаем пощеголять друг перед другом своими обширными знаниями.

А вот, в заключение, еще один любопытный образчик русско-китайского языка, на котором обыкновенно обращаются с просьбою о милостыне китайские нищие:

— Капитан, капитан! Капитан шибко шанго. Деньги муного, муного. Куша мэ-ю. Папо, мамо мэ-ю. Ногу ломайло. Капитан шибко шанго.

Это должно означать, что “барин очень добрый, у него денег много, а мне есть нечего. Родителей нет. Нога болит”.

И вот так объясняется между собою почти вся русская и китайская Маньчжурия, при помощи слов в роде “шанго” и “ломайло”, немилосердно ломая при этом и русский и китайский языки.

Русская ассимиляция в Манчжурии выражается также в приняты китайцами русских имен, при чем они быстро усваивают различие между обращением просто по имени и обращением по имени и отчеству, и на этой почве нередко случаются даже курьезы вроде того, о котором рассказывал мне один знакомый инженер.

— Служил у меня на участке переводчик-китаец, бедовый малый. Звали мы его Ванькой, на это имя и книжка рабочая была ему выдана, и он был, кажется, этим именем вполне доволен. Проходит год или полтора, является ко мне Ванька и заявляет о своем желании принять на себя поставку шпал. Откуда он денег достал, уж я не знаю. Говорит, не его собственные, компаньона нашел. Ну, ладно. Выдаю я ему подрядную книжку, спрашиваю, на чье имя ее написать.

— Пишите, говорит, пожалуйста, на имя Ивана Ивановича.

— А это кто же такой, Иван Иванович?

— - А это я самый и есть. На мое имя и пишите.

— Какой же ты Иван Иванович? Ведь ты Ванька.

— Ванька был, пока переводчиком был, а теперь как подрядчиком стал, уж вы сделайте милость, зовите Иваном Ивановичем. [625]

Китайцы, вращающиеся среди русских, вполне усваивают себе это исключительно русское обращение по имени и отчеству, так что даже на вывесках в Порт-Артуре или в Харбине не редкость встретить надпись в роде такой: “Шанхайский портной Степан Семенович Суй-фу-цзян”. А некоторые китайцы даже заводят себе европейские визитные карточки, на которых красуются надписи в таком роде: “Семен Иванович Ван-фу-сян”, “Матвей Петрович Син-цзян-тай” и т. п.

Обыкновенно эти имена и отчества принимаются носителями их совершенно случайно. Но иногда они принимают их осмысленно, например, в знак памяти о человеке, которому они чем-нибудь обязаны. Расскажу один такой случай.

Как-то в Пекине я и еще один русский, служащий в Маньчжурии, зашли на телеграф перед отъездом своим в Харбин. Подавая телеграмму, мы были немало удивлены, услышав, как усердно за соседним столом какой-то китаец занимается изучением русской грамматики, вслух повторяя склонения и спряжения. Мы заинтересовались китайцем и заговорили с ним. Оказалось, что первоначальные сведения в русском языке он приобрел в Мукдене, где служил на китайском телеграфе и брал уроки у одного русского телеграфиста, давая ему взамен уроки английского языка, основательно изученного им во время его службы в открытых портах Китая. Вообще китаец оказался человеком достаточно образованным, видавшим виды и хорошо знакомым с иностранцами. В заключение нашего разговора он сообщил нам, что заветная мечта его — попасть на русскую службу, так как все симпатии его на стороне русских. Когда мой спутник предложил ему место в Маньчжурии на железной дороге, он буквально онемел от счастья.

Через несколько времени я встретился с ним снова уже в Харбине и был очень удивлен, услышав, что к нему обращались, называя его Сергеем Александровичем, но имени и отчеству того лица, которое доставило ему место на русской службе. Оказалось, что это имя он принял с согласия своего покровителя в знак выражения ему своей постоянной признательности за его помощь и поддержку.

Судя по всему этому, можно с уверенностью утверждать, что китайцы в Маньчжурии, несомненно, проявляюсь большую склонность к ассимиляции, и что русской культуре открыто здесь широкое поле деятельности. Не могу не привести по этому поводу один случай, свидетелем которого мне самому довелось быть, и который лучше целых томов отвлеченных рассуждении может служить живым доказательством этого. Пришлось мне как-то присутствовать при заключении одной сделки между русским и китайцем. Все честь честью, заключили письменный договор при [626] свидетелях — и русских и китайцах, — подписал его сначала русский, а затем обращается к своему контрагенту-китайцу:

— Ну, теперь, Василий Иванович, твой черед, ты подпиши; пиши, как знаешь по-вашему, тут и свидетели твои земляки есть.

— Моя не могу писай, моя не знай, — ответил на это китаец: — пусть Лю писай, — прибавил он, указывая на одного из свидетелей-китайцев.

— Ну, нет, это неладно, — возразил русский: — Лю своим порядком подпишет, а только ты и сам своею рукой подпиши; ну, хоть знак какой поставь, только своею рукой, а свидетели подтвердят.

Китаец уже взялся за перо и собирался было поставить вместо подписи крест, как это делают обыкновенно безграмотные китайцы, как вдруг занесенная уже рука с пером остановилась, и он спросил совершенно неожиданно:

— А по-русски можно писай?

И когда на это последовал утвердительный ответ, он начал хотя и невозможными каракулями, но все же по-русски выводить свою подпись.

Оказалось, что, имея частые сношения с русскими, этот китаец, безграмотный по-китайски, научился кое-как подписывать по-русски свое имя, которого он не умел подписать даже на своем родном языке. И в данном случае мысль о русской подписи не пришла ему сразу в голову только потому, что он не был уверен, может ли иметь надлежащую силу и значение его подпись по-русски, при заключении формального акта.

Этот случай свидетельствует до некоторой степени о взаимных отношениях между русским и китайским элементами в крае и об успехах, которые делает в нем русская культура. Можно наверное сказать, что если бы только китайцы имели возможность систематически обучаться русскому языку, то уже второе поколение говорило бы свободно и более или менее правильно по-русски. Но, к сожалению, дело обучения русскому языку находится еще в зачаточном состоянии, и во всей Маньчжурии можно насчитать пока всего лишь 2-3 русских школы для молодых китайцев. Мне пришлось посетить одну из этих школ в Гирине, и я был поражен тою беглостью и бойкостью, с какою ученики ее говорили по-русски, декламировали стихотворения Пушкина, Лермонтова и других классиков, решали на русском языке довольно сложные арифметические задачи.

В интересах русской культуры русские школы для китайцев нужны, конечно, еще более, чем очень необходимые также школы китайского языка для русских, которые должны были бы иметь исключительно практическое назначение подготовлять толковых [627] переводчиков. Пока таких переводчиков, к сожалению, слишком мало — все почти исключительно ученики Ургинской школы китайского языка, которую ежегодно кончают не более 6 — 7 человек, а между тем спрос на них за последнее время громадный, и раздобыть такого переводчика поэтому очень трудно. Поневоле приходится обеим сторонам — и русским, и китайцам, в большинстве случаев пользоваться услугами случайных переводчиков-авантюристов и нередко дорого платиться за это.

А обучение китайцев русскому языку могло бы иметь тем большие шансы на успех, что китайцы при их врожденной практичности не могут не понимать выгодности его для них же самих, если оно даст им возможность обходиться в своих сношениях с русскими без такого посредничества. Кроме врожденной практичности, в данном случае должна оказать свое влияние также прирожденная каждому китайцу подражательность, распространяющаяся у них даже на такие области, которые, по европейским понятиям, представляются наиболее самобытными. До чего доходит эта черта, можно судить хотя бы по тому, что нередко случается встречать китайцев, которые, зная, что русские при молитве крестятся, в разговорах с ними, когда речь касается области религии, сопровождают свои слова крестным знамением. Правда, надо иметь в виду, что китайцы вообще к религии довольно индифферентны, но все-таки это невольно производит весьма странное впечатление, особенно если приходится видеть это при несколько исключительных обстоятельствах, как пришлось однажды видеть мне.

Едучи как-то раз по китайскому большому тракту в окрестностях Гири на, я издали услышал глухие звуки колокола, мерно раздававшиеся в воздухе через каждые несколько минут. Бывший со мною переводчик-китаец объяснил мне, что мы подъезжаем к кумирне, и что звон колокола имеет целью привлечение путников, которые пожелали бы что-нибудь пожертвовать в ее пользу. Когда мы подъехали ближе, то я увидел перед собою нечто очень странное: в маленькой будке, где мог поместиться только один человек сидя или стоя, сидела, окруженная многочисленными небольшими изображениями китайских богов, древняя старуха, настолько безобразная, насколько могут быть безобразны только китайские старухи, лица которых обыкновенно представляют собою какую-то отвратительную сеть глубоких морщинь от раннего, — начиная от 3-х или 4-летнего возраста, — и весьма неумеренного употребления румян. Переводчик объяснил мне, что это и есть сборщица пожертвований, монахиня, всю свою жизнь проводящая в этой ужасной будке, где она не может ни на одну минуту принять лежачее положение, совершая таким образом особый род подвижничества. [628] Заинтересовавшись, я подошел поближе и опустил спою лепту на тарелку, стоявшую перед старухою. Можете себе представить мое удивление, когда я увидел, как после этого она, эта китайская монахиня-подвижница, начала усиленно креститься, видимо, желая выразить этим свою благодарность за пожертвование.

Наибольшей восприимчивостью в смысле усвоения русской и вообще европейской культуры отличается средний, по преимуществу, — как это почти всегда бывает, — купеческий класс населения, достаточно развитой для того, чтобы знать цену всем ее выгодам, а, с другой стороны, гораздо в меньшей степени, чем класс чиновный, связанный традициями, которые мешали бы ему самому пользоваться этими выгодами на практике. Среди чиновников только высшие, которым приходится поддерживать сношения с русскими властями, усваивают некоторые черты европейской культуры, хотя бы настолько, чтобы можно было принять у себя гостя-европейца. Поэтому у них в одной из комнат всегда ставится несколько столов, заранее обыкновенно уставляемых угощением из европейских яств и питий, служащих непременною принадлежностью всякого приема, даже и делового. Прежде поговорят о деле и поговорят серьезно и настойчиво, — китайцы в этом отношении народ очень твердый, — а затем когда деловой разговор оканчивается, приступают к угощению, которое начинается с папирос и чая и завершается непременно шампанским. Кстати сказать — как это ни странно — чай здесь совсем не вкусен, так как китайцы его настаивают по-своему и пьют его совершенно слабым в роде тепленькой водички. Невкусный сам по себе, он еще больше теряет в подобных случаях оттого, что хозяин, в знак особого внимания к гостю, считает своим непременным долгом собственными пальцами — далеко не всегда достаточной чистоты — положить сахар в чашку. Понятно, что такой чай с удовольствием запивается шампанским, которое настолько приобрело себе полные права гражданства среди китайцев, что без него не обходится ни одно свидание, и, принимая у себя китайца, не угостить его шампанским было бы крайне невежливо.

Китайское купечество, особенно богатое, не ограничивается усвоением только таких отдельных черт европейской культуры, а воспринимает ее в гораздо более широких размерах. Об открытых портах Китая и говорить нечего: там китайцы настолько ее усваивают, что если бы не их костюм, то, кажется, трудно было бы и отличить их от европейцев, тем более, что отсутствие растительности на лице, при господствующей на Востоке английской привычке брить бороду и усы, также не может служить в данном случае внешним отличием. Но даже и в Маньчжурии и при том не только в полосе отчуждения, но и вне [629] ее в более крупных центрах, как, например, в Гирине, можно встретить богатые купеческие семьи, в которых молодое поколение свободно говорить на европейских языках, в доме у которых можно довольно вкусно пообедать по-европейски и посидеть на европейской мебели. Кое-кто из молодежи ездит на велосипеде, занимается любительскою фотографией, пользуясь для этого “kodak”'ами новейших систем — одним словом, немногим уступят нашим молодым купцам так называемой “новейшей формации”.

Кажется, в одном только отношении европейская культура бессильна, и все попытки и стремления к ассимиляции разбиваются о непреодолимую стену вековых традиций китайской культуры — китайцы свято дернется своего национального костюма и ношения классической китайской косы. Костюм этот, конечно, хорошо известен каждому, кто хоть раз в жизни видел китайца. Почти всегда и неизменно он состоит из синего халата до самых пят и мягкой обуви — низких туфель или сапог, непременно войлочных. Кожаной обуви китайцы совсем на знают и в этом отношении также не проявляют никакой склонности к ассимиляции — не то, что японцы, у которых эта склонность простирается так далеко, что тот же самый японец, который у себя дома будет из кожи лезть, чтобы... походить на англичанина, носит белый костюм и шляпу “здравствуй-прощай”, попав в Манчжурию, облачается в русскую косоворотку, надевает картуз на голову, сапоги и, кажется, не шутя воображает, что его можно принять за русского, несмотря на его лилипутский рост и маленькие щели подо лбом, которые называются у японцев глазами. При этом он уже непременно будет говорить по-русски, хотя и ломая свой язык самым безжалостным образом, но все же стараясь доказать, что для него нет ничего недоступного.

Но наиболее характерною особенностью китайца, безусловно не поддающеюся никаким переменам и ассимиляции, является, несомненно, ношение косы. Коса на затылке, по взглядам китайцев, это то же самое, что крест на шее, по нашим понятиям, и без нее китаец — не китаец. Китайцы с таким положительно священным благоговением смотрят на свой обычай ношения косы, что самая мысль о снятии ее представляется для них каким-то святотатством. Уже с малых лет, как только на голове у ребенка-мальчика начинают показываться хоть какие-нибудь признаки растительности, она тщательно выбривается, и только по середине ее с обеих сторон оставляется по клочку волос, тщательно заплетаемых в жиденькие косички. По мере того, как волосы этих косичек вырастают, они соединяются в одну косу и уже свободно отпускаются, служа [630] предметом самого заботливого ухода со стороны носителя косы. Китайцы-щеголи отдают ей особенно много внимания, уж, конечно, не менее, чем наши европейские франты своим усам и проборам. Признаком особо хорошего тона считается, чтобы передняя половина головы была как можно более тщательно выбрита; поэтому в Китае громадный спрос на парикмахеров, которые не только имеют свои мастерские, но и расхаживают также в большом количестве по улицам и дворам, нося с собою на длинном коромысле два ящика, из них один служит стулом для клиента, а в другом хранятся незатейливые инструменты китайских Фигаро, ударяющих при этом от времени до времени в особую трещалку с целью привлечь к себе внимание публики. На улицах нередко можно наблюдать поэтому такую картину: на ящике сидит какой-нибудь китаец с тем особенным сосредоточенным выражением лица, которое всегда бывает у бреющихся и стригущихся, а вокруг и около него ходишь парикмахер, очищающий его голову буквально, как липку.

Волосы обыкновенно смазываются жирными маслами, что придает им ярко лоснящийся вид, и затем заплетаются искусными пальцами парикмахера в одну толстую косу, в концы которой обыкновенно вплетаются черные тесьмы с кисточками. Чем длиннее коса, тем больше чести ее владельцу, и поэтому китайцы стараются отпустить ее возможно длиннее, чуть ли не до самых пят, а кто не может ее настолько вытянуть, те пользуются хоть вплетающимися в нее тесемками для того, чтобы кисточки их болтались, возможно, пониже и производили иллюзию настоящей косы.

Извиняюсь перед читателем за то, что я так долго занимаю его внимание этою на первый взгляд столь ничтожною принадлежностью китайского туалета. Но — повторяю — значение косы в общем обиходе китайской жизни настолько велико, что она этого внимания вполне заслуживает. Нельзя, например, нанести китайцу большее оскорбление, как схвативши его за косу, и поэтому, когда за какую-нибудь провинность его арестуют и ведут на расправу, то ему больше всего стыдно не того, что он попался в дурном деле, и не того, что его ведут по улице под конвоем полицейских, а того, что полицейские эти имеют право в подобных случаях безнаказанно касаться такого священного для него предмета, как коса, которую они наматывают на руку для того, чтобы арестованный не мог бежать.

С косою у китайцев связан целый кодекс приличий, так что считается, например, крайне невежливым говорить со старшим, имея косу не свободно висящею, а обмотанною вокруг головы, как это обыкновенно делают китайцы во время работы. Если в это время китайца застанет в таком виде [631] какой-нибудь чиновник или вообще кто-нибудь старший, то первое движение работающего всегда будешь направлено к тому, чтобы быстро отпустить косу, и только тогда уже он решится дать ответ на обращенный к нему вопрос.

Неудивительно после всего этого, что китайцы с особенным вниманием относятся к такому предмету своей внешности, который имеет для них не одно только внешнее значение, а в действительности как бы символизируешь для них идею кантональной самобытности. Ношение косы является поэтому чем-то до такой степени безусловным и обязательным, что до самого последнего времени нельзя было и подумать видеть китайца без косы. Мне лично за все время пребывания в Маньчжурии довелось встретить только одного такого китайца.

Пришлось мне ехать по Сунгари на пароходе, совершающем в летнее время рейсы между Гирином и железнодорожной станцией Лошагоу. Состав экипажа парохода был пестрый и смешанный, какой бывает, кажется, только в странах, куда чуть ли не со всех концов света стекаются искатели счастья и наживы. Командир парохода был поляк, помощник его — немец, машинист — японец, рулевой — русский, среди матросов — также несколько русских, большинство же — китайцы. Только один был среди них, национальность которого трудно было определить — не то китаец, не то японец; за японца его нельзя было принять по его росту, довольно высокому, встречающемуся у японцев только в среде самураев — благородного сословия; китайцем он, по-видимому, также не мог быть, так как у него не было неизменной принадлежности внешности китайца — традиционной косы. Заметно было, что он держится как-то в стороне от своих товарищей. Заинтересовавшись им, я стал их расспрашивать, какой национальности этот человек, и они отвечали с каким-то особенно таинственным видом, что он китаец.

— Почему же он с вами не разговаривает и держится в стороне? — спросил я, еще более заинтересовавшись таинственным тоном их ответа.

— Он выдаешь себя за японца, — ответили мне на это, — и делает вид, что даже не понимает по-китайски.

— Почему же? Что он, преступник какой-нибудь, что ли?

— Нет, не преступник, а только, видите, косы у него нет; а у нас ведь насчет косы строго; если кто косу отрежет, то вслед за косой ему цзянь-цзюнь и голову огрубит.

Китаец без косы, видимо, догадался, что мы говорим о нем, как-то весь съежился и ушел с носа парохода, где мы вели этот разговор. Я хотел было пойти за ним, но остался на месте, привлеченный доносившимися снизу звуками, знакомыми [632] каждому, кто когда-нибудь ездил по Волге, где в мелких местах длительно и протяжно несутся по спокойной глади воды эти звуки:

— Пя-ять, пя-ять с половиной, ше-есть, пя-ять с половиной. Только голос, который здесь произносил эти звуки, был какой-то особенный, не русский, нечистый и гнусавый. Я перегнулся через борт вниз и увидел в нижней части парохода матроса-китайца с шестом в руках. Это он измерял глубину воды и выкрикивал ее здесь, на Сунгари, с китайским произношением, но по-русски и даже с тою самою протяжною манерой, которая невольно переносила мысль на берега далекой родной Волги...

Сергей Рунич.

(Продолжение в следующей книжке)

Текст воспроизведен по изданию: В Маньчжурии // Исторический вестник, № 2. 1904

<<Вернуться назад

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2019  All Rights Reserved.