Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

АЛЕКСЕЕВ В. М.

В СТАРОМ КИТАЕ

ДНЕВНИКИ ПУТЕШЕСТВИЯ 1907 г.

Глава VI

27 сентября. В деревушках попадаются высокие, большие дома, некоторые даже с балконами — новость, доселе невиданная. На стенах рядами сушатся листья табаку.

Снова тряска в телеге, от которой разламывается голова. Слезаю и долго иду, срывая жужуб. Он уже почти поспел и быстро набивает оскомину.

Подсаживаюсь на передок к возчику, завожу с ним разговор, на что он весьма охотно откликается. Манерой рассказывать Чжэн точь-в-точь напоминает какого-нибудь нашего русского мужичка. Его неторопливое повествование не имеет ни начала, ни конца, а всегда ведется как бы из середины, причем о своих бесчисленных родичах и соседях он говорит, как о наших общих с ним давних знакомых. Тетушки и дядюшки со стороны отца [278] и со стороны матери в конце концов совершенно закрывают путь рассказу, но он, как река, находит новое, неожиданное русло, и я, не без удивления, слушаю повесть о том, как девятый дядюшка торговал поросятами. Эти бесхитростные речи живо рисуют мне картину китайского быта, имеющего, по-моему, весьма много общего с нашим. Весь уклад жизни определяет старина. Живут домом из нескольких семей в строгой подчиненности младших старшим. Особенно ярки следующие черты: брат пятидесяти двух лет не смеет сесть в присутствии брата пятидесяти трех лет. Сын пятидесяти лет не имеет права носить усы, если отец жив. (Отсюда постоянный анекдот со мной: из-за усов дают сорок лет!) Прочное понятие дома, куда все течет. Имущество не делится по наследству и потому накапливается в доме. Патриархальность семьи, гнет денег над всем, канцелярщина, суеверие масс... Добро и зло, правда и неправда, деньги, бедность — все одно и то же. Те же люди, те же люди.

Доезжаем до Иньсяньчжэня. Извозчики отказываются ехать до Мынчжэня: боятся ночи. В сумерках слышу знакомый мерный, низкий звук колокольцов: проходят верблюды. Сейчас видно, что мы на большой дороге. Да и гостиницы становятся очень объемистыми. И все же, как безлюдны китайские дороги! Самое большее, что видишь,— это телеги пахарей, запряженные быками, да изредка — купеческие возы с огромными кладями.

28 сентября. Беспокойная ночь: напали клопы. Выезжаем до света. Холодно. Сплю в телеге, наворотив на себя всю свою одежду и даже войлок, купленный в Сианьфу.

Останавливаемся в деревушке. В кухне вижу культ Цзао-вана, кухонного бога, величание и ублажение которого является самым распространенным в Китае религиозным обрядом, ибо отвечает на самый существенный вопрос: как привлечь счастливый жребий на данный дом так, чтобы не беспокоиться при этом относительно сложного ритуала. На картине-иконе изображен Цзао-ван со всеми его полуцарскими атрибутами, в число которых входит и конь, на котором он поскачет на небо, когда окончится отчетный год, и будет [279] докладывать там о том, что в этом доме сделано хорошего или худого. Поэтому под Новый год изображение Цзао-вана торжественно сжигают, а вместе с ним и бумажные деньги, носилки, которые пригодятся богу в пути. Затем приносятся в жертву ему и пищевые дары, преимущественно разные сласти, чтобы слова бога звучали сладко и чтобы все дурное и горькое было им забыто. Маленькое жертвоприношение, состоящее из блюда с водой и пучком сена, предназначается коню, на котором бог поскачет на небо.

Две параллельные надписи, висящие по бокам картины, описывают компетенцию бога и мольбу к нему: «Иди на небо, говори о хороших делах», «Сойди на землю, заботься о хорошем урожае». В углу картины отпечатан традиционный деревенский календарь. Эта картина-икона — самое частое явление на стенах китайских кухонь. Однако тут же рядом висит и другая картинка, совершенно непристойного содержания. Почему она здесь? Не понимаю! Спрашиваю всезнающего Цзуна и получаю весьма любопытное объяснение. Оказывается, такие картинки чаще всего висят именно на кухне, так как изображенные на них отношения двух полов напоминают отношение неба (мужского начала) к земле (женскому началу), т. е. дождь. А дождь тушит пожар. А пожар начинается обыкновенно с кухни.

Приближаясь к Пинъянфу, минуем целый ряд храмов, занимающих огромную площадь. Жители деревушек, ютящихся около них, пользуются храмовыми постройками как сараями.

Въезжаем в город и останавливаемся в большой, просторной гостинице. Каны широкие, чистые. Есть столы и даже кресла-стулья. Давно не видали мы такой роскоши.

29 сентября. Начинается невероятная тряска: колеи дороги не соответствуют теперь размерам осей. Слезаем с телег и долго идем, ведя интересный разговор об изучении Китая.

Мы, китаисты,— культурные кули. Мы должны не только изучать китайскую культуру, но и пропагандировать ее. И мне кажется, что изучение китайской культуры должно невольно совпасть и с пропагандой ее и что наравне с формами и вещами китайской [280] материальной культуры, неизменно возбуждающими наше восхищение, удастся, например, еще пробудить интерес наших поэтов к невиданной и неслыханной для них системе китайской образности, у наших архитекторов — к изумительной теории китайской крыши, нарядной и красивой, у наших художников и портретистов — к тонкому фону и колориту китайских художников и т. д. Мы под «культурой» привыкли понимать единственно греко-римско-европейскую. Однако она сложилась только дружными усилиями разных культур. Китайская была неизвестна, хотя она — тысячелетия непрерывной культуры. Пора уже подумать об использовании столь колоссального резервуара человеческой культуры, чтобы, по латинской пословице, «ничто человеческое не было нам чуждым». Но пока что, увы, востоковедение и мечтать не может о каком-либо равноправии с «западоведением». Кстати, не потому ли «западоведение» не требует особого названия, что считается чем-то вроде большой нормы изучения человеческих культур, тогда как востоковедение представляет собой как бы отход от этой общей нормы. Не потому ли и русские всегда чувствуют некоторое смущение, когда узнают, что на Западе в востоковедение включается и Россия, с ее языком, литературой и всей культурой?

Доезжаем до уездного города Хунтунсяня и стоп: надо менять оси на уширенные. Возчики принимаются за работу, грохот ужасный.

30 сентября. На камне у ворот города Чжаочэн читаем любопытную надпись, запрещающую убивать иностранцев, «ибо милость императора нисходит до кошек и собак».

Все эти маленькие уездные городишки, через которые мы проходим быстрым маршем, несомненно, имеют массу интересного. Как бы я хотел пожить в провинции, наблюдая и учась. А сейчас приходится наспех заносить заметки, списывать на ходу объявления и надписи (все для хрестоматии). Телеги не ждут.

Останавливаемся в просторной, удобной харчевне. Это, видимо, общее правило в Шаньси. В кухне опять, вижу лубочную икону Цзао-вана, на этот раз изображенного более подробно: ему сопутствует его королева, дополняющая его зоркий глаз. Надпись в руках бога [281] гласит: «Долготерпение является самым высшим» (высшей добродетелью). Хвала семейному долготерпению как мораль, тесно соприкасающаяся с патриархальным семейным укладом, была бы более уместна в семейном доме, а не в гостинице, особенно если принять во внимание, что и здесь рядом с ней висит скабрезная картинка. Спрашиваю хозяина о назначении этой последней, и он, в подтверждение слов Цзуна, отвечает: «Для дождя».

Едем далее. Лесс наступает со всех сторон. Подъемы, спуск, а между ними ужасная дорога. Камень, грязь чуть не по брюхо мулу, кривые колеи и т. д.

1 октября. Въезжаем в красивейшую страну лесса. Опять открывается дивная панорама, которая так и просится на полотно. Красивые, желтые, зеленые террасы извиваются плотными и твердыми бордюрами и словно накатывающиеся волны застывают над откосами лессовых пропастей. Этот пейзаж отличается от пейзажа того берега Хуанхэ тем, что все в нем как-то неожиданно, своенравно нарушает логическую правильность линий. Дикая, сильная симфония форм и красок, полных изумительных контрастов. Жадно любуюсь и не могу насытить глаз...

Спускаемся по бесконечному отлогому склону. Идем с Шаванном и увлеченно обсуждаем задачи китаеведения.

Изучая Восток, европеец делает это, не учась у него, И в этом, по-моему, и лежит основа нашего многовекового непонимания и незнания Китая: мы от него ничему не хотим учиться, относимся к нему, как к недоразвитому ребенку.

Мы думаем, что нам нечему учиться, а на самом деле — не умеем. Мы явно недооцениваем китайскую культуру, относясь к ней только как к объекту исследования. Китай не только объект, Китай еще и учитель. История Китая написана самими же китайцами с такою полнотой, что даже ничтожная доля китайских историографов не могла быть переведена на европейские языки. А помимо истории самого Китая, китайская историография много занималась и вопросами, связанными с историей Средней Азии, в частности историей монголов, что особенно важно для русских историографов, ибо [282] монголы владели Россией и Китаем в одно время, и изучать это мировое явление нам удобнее, нежели другим. И вообще, можно ли (как правильно замечает Шаванн) писать «Всемирную историю», уделяя многовековой цивилизации Китая лишь несколько строк, переполненных к тому же чудовищными ошибками и следами явного непонимания. И это все относится не только к истории, но и к искусству, и к литературе, и ко всему. Надо развивать общечеловеческие знания до мировой полноты. Литературу Китая нельзя выносить куда-то за скобки, она должна органически входить в общую сокровищницу. Китай надо изучать так же, как Францию, Англию, Германию. А пока что и русская синология и международная синологическая наука считаются с ним лишь как с «интересным» объектом, что, увы, не препятствует выключению Китая из семьи культурных народов.

Проходим через селение. Толпа, в основном состоящая из детей, смотрит представление марионеток. Секрет кукол — здесь не секрет: актеры поют, выглядывая из-за кукол, и хохочут. Идет комедия. Как всегда и везде, нанимает комедиантов деревенская община, а затем — смотри, кто хочешь, платить не надо.

Подъезжаем к крутому подъему, просеченному в скале. Это — своеобразная мостовая, вся в неровно уложенных гладких камнях, заставляющих наших несчастных мулов скользить и ранить себе ноги. Опять телегу за телегой втаскиваем наверх и медленно плетемся далее, все выше и выше. Проходим мимо любопытного храма Гуань-ди, высеченного в скале лесса, где семейство Гуань-ди изображено со всем домашним имуществом. Добираемся до хребта Ханьсиньлинь. Ночуем на высоте 1267 метров. Холодно, дышится легко. Долго беседуем о путешествии.

2 октября. Вчерашний подъем на гору до того испугал наших возчиков, что они за ночь устроили тормоза для колес, т. е. попросту бревна, подтягиваемые к колесу веревкой.

Начинается спуск. Под ногами развертывается панорама лессовых слоев, освещенных солнцем. Вид чудный, воздух — не воздух, а элексир бессмертия, но дорога… Одним словом,— бедные мулы! [283]

Когда спускаемся, наконец, вниз, то видим картину интересную и оригинальную. На террасах лесса наслоены правильными рядами ярусы жилищ, друг над другом. Каждое жилище представляет из себя полукруглой формы кирпичную раму, в которой окно наверху, дверь и еще одно окно внизу. И полукруги и ярусы поражают своей правильностью и опрятным видом.

В довершение всего бордюр ярусов весь заполнен непрерывным орнаментом.

Понемногу двигаемся дальше. У одного мула при спуске удилами разрезано подъязычие, да и с копытами, разумеется, тоже несчастье. Смотреть больно на бедняг. А до Тайюаньфу еще четыре дня. Доедем ли?

Останавливаемся в уездном городке Линшисяне. Он маленький, невзрачный, обнесенный лессовой насыпью вместо стены, не имеет даже больших ворот, а какие-то калитки. Первый раз вижу такое в Шаньси, где глаз привык к большим постройкам, просторным гостиницам и т. д.

За северными воротами города в храме Люй-цзу, прямо против входа находим типичную аэролитовую массу: железный кусок с неровной поверхностью. Перед «живым камнем» — линши, от которого и название уезда, стоит жертвенный стол и свечи. Сбоку висит хвалебная надпись.

В харчевне вместе с нами остановился какой-то крупный чиновник, и на обширном дворе поэтому столпотворение перевозочных средств всех сортов.

На стене гостиницы вижу объявление полицейского комиссара, приказывающее «прекратить злое попрошайничество». Жестокая конкуренция, которую ведут между собой бесчисленные нищие, привела к совершенно ужасному искусству «злого попрошайничества»: нищие прибивают гвоздем к двери щеку, или губу, отрубают себе пальцы, разбивают головы и т. п.

Довольно долго ехать можно сносно, но вот дорога начинает чернеть: уголь. Угольная пыль летит со всех сторон. Вылезаем и маршируем по обочине.

Снова вижу в поле печь для сжигания бумаги, украшенную надписью: «Благоговейно пожалей покрытую знаками бумагу». Эти печи, стоящие повсюду, объявления об уважении к исписанной бумаге, висящие на стенах в городах и деревнях,— все эти знаки обожания [284] китайцами исписанной или печатной бумаги мы видели во время всего нашего пути.

Немецкая карта, которой мы руководимся, совершенно лжива для этих мест. К полной своей неожиданности мы подъезжаем к Цзесиньсяню — большому городу, обнесенному величественной стеной. Харчевня большая, в два двора. Помещаемся опять свободно и удобно. Через три дня — Тайюань!

3 октября. По дороге сваливается мул. Его выпрягают, водят. Энергия наших животных явно подходит к концу. Долго бредем до города Пинчяо. Стена опять новая и крепкая, высокая и грозная. Дома большие, с солидными дверями полукруглой формы, типичной для этих мест. Фасады богатых домов и присутственных мест украшены весьма заботливо. Большую роль тут играют громадные медные гвозди, вбитые в ворота.

Всюду на дверях наклеены дуйцзы — параллельные надписи. На стенах масса объявлений. Читаю и списываю некоторые. Обращаю внимание на красную бумагу с надписью: «Веко дергается непрерывно, сообщу всем — и все уладится». Цзун объясняет. Оказывается, это — дурная примета, если веко дергается, и для того чтобы ее парализовать, надо написать вот эти две фразы и расклеить повсюду: прохожие прочтут — и ты успокоишься. Действительно, пройдя немного дальше, снова вижу точно такую же надпись. Цзун — прекрасный поставщик фольклора. Я все больше ценю его.

Распространение суеверия не имеет границ (обратно пропорционально состоянию грамотности и просвещения) и иногда принимает масштабы просто государственные. В Пекине, например, мне рассказывали такой случай. Министерство финансов строило где-то в провинции коммерческое училище. При постройке обнаружили двух больших змей и ежей, что, конечно, не столь удивительно в глухом месте. Однако руководители стройки посчитали этих тварей божественными, испугались несчастий и приказали... срочно воздвигнуть храм в честь змей и ежей. Вместо коммерческого училища!

4 октября. Хорошо шагать по дороге в предрассветном ожидании солнца! Вот оно начинает всходить, [285] наплывая яркими снопами лучей на ошеломленный глаз. Скоро конец и этим утренним свиданиям со светилом, и всей этой беспокойной, утомительной и увлекательной жизни, конец путешествию. Я нисколько не устал физически, но самым ясным образом ощущаю живую потребность непрестанной и напряженной работы, и потому рад возвращению.

Дорога неожиданно превращается в сплошную аллею, напоминая лоянскую дорогу в Хэнани. Мулы, взбодрившись, шагают крупным шагом, так что мы еле поспеваем за ними.

Продолжаем наш вечерний разговор о прошлом — начале наших карьер, о положении нашей науки. Вчера этот разговор так захватил меня, что я и уснул с трудом, несмотря на усталость.

Шаванн не удовлетворен сборной и часто случайной аудиторией Коллеж де Франс и жаждет аудитории, получающей у него систематическое образование университетского типа. В программу курса он хочет ввести, помимо общеуниверситетских, еще следующие требования: сочинение на тему из китайской истории и перевод с комментариями какого-нибудь места из китайских классиков. На место огульной и поверхностной экзотизации отсталого Китая приходит, наконец, серьезное признание китайской науки. Шаванн создает школу, которая будет вербовать китаистов уже не только из заинтересовавшихся Китаем путешественников и дипломатов, но и прямым путем университетского образования. Прекращается эпоха писателей с мест: миссионеров, изучавших Китай с целью учить его; консулов, изучавших Китай на досуге от деловых занятий, и других любителей, хотя и дававших от времени до времени ценных деятелей. Начинается эпоха отчетливо понимаемой науки — китаеведения.

Нашей русской китаистике никак не меньше, чем западной, надо думать именно об этом решающем факторе: о закладывании университетской базы для формирования кадров. Пока наше университетское преподавание основывается на принципе глубоко чиновничьем: выпускаются дипломаты, которые, не найдя себе места, гуртом идут служить в акциз и в первую попавшуюся канцелярию, не получив ни университетского в настоящем смысле слова образования, ни поддержанной на [286] практике специальности. Вместе со мной в 1902 г. окончили курс двадцать девять китаистов. Из них в научной китаистике только двое, в практической — шесть, и в разрыве со специальностью — двадцать один человек. И это, увы, не случайность. Когда в конце XIX в. Россия распространила свое влияние на Маньчжурию, молодые карьеристы, нанюхивая головокружительные возможности своеобразных конквистадоров, нахлынули на безлюдное дотоле «китайско-маньчжурско-корейско-японское» отделение факультета восточных языков, и даже семинаристы, окончившие курс, вместо того чтобы стать священниками, ринулись туда же, мечтая о карьере «расшитых золотом» дипломатов. Общее настроение было исключительно утилитарно карьеристское. О науке никто не думал — эта карьера, считаясь сама по себе почетной, никого не пленяла: все знали, что она трудна и голодна. Стипендия в 50 рублей — и то лишь как исключение,— а главное, проблема квартиры, содержание которой поглощает больше половины бюджета (теперь, когда я вернусь из Китая с целой библиотекой и мне будет поэтому необходима постоянная, а не временная, как до сих пор, квартира, этот вопрос станет для меня особо острым, и я уже сейчас с ужасом думаю о нем). Такие перспективы мало кого вдохновляют.

Главное же, конечно, то, что и сама система преподавания, которая в 1898 г., когда я поступил на факультет восточных языков, мало чем отличалась от таковой в 1855 г., когда факультет был основан, и была столь же схоластична, не способна формировать настоящие научные кадры. Читается multum, non multa, всего понемножку, для особой «гимнастики ума», помогающей будто бы в дальнейшем чтению того, что «будет нужно». Тут и анекдоты и рацеи Конфуция, официальные бумаги и романы, философские теории и древние оды и многое другое. Карьеристам эта программа «всего понемногу» только на руку, особенно в последней части этой немудрой формулы, но тем, кто собирается идти в науку, эта программа, конечно, выхода в оную не дает. Им предоставляется, правда, возможность читать тексты самостоятельно, без руководства. На мое счастье, профессора Д. И. Пещуров и А. О. Ивановский добровольно направляли мои первые самостоятельные экскурсы. Всегда буду благодарно помнить эту помощь, столь [287] необходимую особенно на первых порах, когда трудности усвоения и полный паралич языка способны убить всякую эмоцию, всякую надежду. Да и потом, в полосу первого понимания, ведущего к вполне естественному разбрасыванию, когда каждый новый понятный текст кажется откровением, «Америкой»,— умелая руководящая рука может предотвратить столько ошибок!

Терпеливым и великодушным педагогом был Д. И. Пещуров. Интересна научная судьба этого китаиста: он был магистром астрономии, имел научные труды, но, оказавшись в Китае, где заведовал метеорологической обсерваторией, увлекся китаистикой и преуспел в ней, благодаря феноменальной памяти и работоспособности. Читал тексты «вверх ногами», чем потрясал нашу аудиторию. Вел курс китайского языка, обособляя его от изучения культуры (язык — правила, опыт и дословный перевод), что мне теперь представляется абсолютно ошибочным.

Другой наш профессор, А. О. Ивановский, действовал обаянием своих познаний о Китае, добиваясь нашего понимания текста не диктовкой, а через книгу. Лекции оживлял анекдотами и остроумными афоризмами. Кик профессор следовал во всем своему учителю, крупнейшему русскому китаеведу В. П. Васильеву, которого обожал 15. Продолжал полиглотство Васильева: знал маньчжурский, монгольский и тибетский языки и санскрит, хотя уже далеко не в такой степени, как Васильев. Судьба Ивановского трагична. Он буквально изнемогал под непосильным бременем огромного курса китайской литературы, тяжело болел, страдал алкоголизмом. Был беден и часто жаловался, что не может купить нужных книг. Подобная участь ученого-труженика у нас на Руси не редкость. Все прошлое русского китаеведения сложно и мучительно. Разрушительные силы всегда действовали вернее созидательных, и оглядываться на это больно. Наши вполне самобытные таланты: Иакинф Бичурин, сумевший при скудости средств познания страны дать такое разнообразие ответов на [288] основные вопросы, Палладий Кафаров, В. П. Васильев и его ученики Ивановский и Георгиевский — все эти люди всю жизнь мучились огромными проблемами, не ленились ни минуты, но наша русская действительность сумела загнать их, сломить. Все они были прежде всего настолько бедны, что не могли напечатать свои сочинения на свой счет, а университет находил только крохи средств. Академику Васильеву хватило их только на печатание китайских текстов на отвратительной бумаге отвратительным набором китайских знаков. И это в конце XIX в.! Уделом большинства ученых поэтому было писать книги, составлять пособия... только для того, чтобы эти книги затем скупала Академия наук у их вдов и хоронила в Азиатском музее. Так, многотомная история Китая Иакинфа Бичурина, которая была бы, несомненно, очень полезна начинающим китаистам, до сих пор стоит фолиантами рукописей на полках библиотеки Академии. А целый ряд ненапечатанных словарей Леонтьевского и других? Синодик велик. Правительство находит все эти затеи ненужными и не собирается их поддерживать. Васильев, потеряв всякую надежду напечатать свои многотомные и первоклассные материалы по исследованию буддизма, сложил их у себя в кабинете, а прислуга, без ведома его, употребила эти длинные листки на растопку печей. Глупая и страшная трагедия!

Никогда китаевед не мог, да и сейчас не может рассчитывать на печатание больших своих сочинений, не говоря уже о картах и иллюстрированных изданиях. И кроме того, большинство наших китаеведов не смогли по бедности своей накопить большие домашние библиотеки, и то, что осталось после их смерти, не создало большого фонда. А Британский музей составил свои сокровища, именно скупая индивидуальные коллекции книг.

И все же, несмотря на все эти далеко не располагающие к развитию науки условия, трудами наших китаеведов создана русская китаистика, заслуживающая во многих своих статьях самого горячего признания. Шаванн, между прочим, очень высоко ставит словарь Палладия Кафарова, который зачастую является «последним резоном», когда даже китайские словари не могут помочь. [289]

5 октября. Поднимаемся задолго до света, едем при свечах в фонарях у оглобли. Дорога посылает сюрпризы: то она превращается в сплошной песок и мулы идут совсем тихо, то еще хуже — разлилась вода оросительного канала, проходящего под мостом через дорогу, и затопила ее. Приходится огибать канал, хлябая по канавкам.

Дорога извивается меж деревенек. Всюду большие лавки, торгующие лекарствами. На винных лавках вместо вывески висит тыква — горлянка, точь-в-точь такая же, какую видишь в храмах в руках божеств: там она наполнена элексиром бессмертия, здесь — вином. Надпись комментирует: «Если это вино пить постоянно, можно достичь долголетия и изгнать болезни».

В этой местности чудесный виноград, белый и черный. Увлекаемся им превыше всякой меры.

Останавливаемся в большой харчевне. Над яслями в помещении для скота сделана ниша. В ней — картина с изображением лошади и коровы и параллельные надписи, дуйцзы «Пусть все больше процветают волы», «Пусть лошадь будет сильна, как дракон» и т. д. На другой картине изображен покровитель скота Ню-ван (князь коров) и божество, покровительствующее постоялым дворам.

Едем медленно. Наконец, перед нами длинная ровная стена с высокими наружными башнями. Мы въезжаем в город Тайюаньфу, столь желанный нам в последние дни.

За воротами начинается невзрачная улица, которая, к нашему удивлению, тянется на неопределенное расстояние. Ищем гостиницу — попадаем на телеграф. Посылаем Суна на разведку и долго ждем его. Наконец едем в гостиницу. Но куда девались шаньсийские большие чистые харчевни? Мы помещаемся в грязной, маленькой комнате.

Прощаемся с возчиками с дружеской теплотой. Ведь 30 дней вместе жили! И все эти дни тяжких дорожных мытарств они держались молодцом.

Нанимаем шикарную городскую телегу с бодро шагающим мулом и едем в банк доставать деньги по кредитному письму. Наша гостиница в центре города, напротив ямыня, но это не особенно заметно: улицы не мощены, строения маленькие, невзрачные. Пекинское [290] отделение банка находим в фанзе, в глубине ряда дворов. Молодой человек, ведущий сложный пересчет лан на серебро, при этом, как полагается, вежливо беседует и, между прочим, говорит: «Богатые люди у нас здесь бездельничают и курят опиум».

Вот уже сколько раз мы слышим и видим это. Исключения, выделяющиеся на общем фоне чиновничьего воровства и безделья, как видно, только подтверждают общее правило. Конфуцианец-чиновник в мечте — совершенный человек, а в действительности — вор, лицемерно прикрывающийся конфуцианской моралью, а то и откровенно грабящий народ.

Конфуций все свое учение строил на вере в благородство человека. На деле же конфуцианство давным-давно выродилось в карьеризм. Должность и оклад чиновников, как наиболее явные пути к обогащению, привлекали всех авантюристов-ловкачей (тем более, что пресловутая строгость экзаменов была весьма относительной для богатых «наследственных» кандидатов, запасшихся протекцией). О том, каким привлекательным был выход на государственную службу, говорит уже само соединение в одно слово двух, по существу разных слов фу-гуй, что значит богатый-знатный, для обозначения чиновника. Иначе говоря, только чиновник и знатен, и богат в одно и то же время, тогда как, например, купец только богат, но не знатен. Значит, имеет большой смысл претерпеть страду в юности, с тем чтобы, пройдя на государственном контрольном экзамене, в конце концов выбиться в люди и стать богатым-знатным.

Думая об этом, как ни вспомнить Ляо Чжая: его ядовитая сатира на грубое бесчинство, алчность, продажность, интриганство, дикий произвол и бесчеловечность китайского чиновничества, особенно сидящего на губернаторских постах,— полностью принадлежит и нынешним временам. Что может быть, например, актуальнее его новеллы «Пока варилась каша», полной философской и литературной мысли? Некий цзюйжэнь (кандидат второй степени), мечтающий о звании первого министра, зашел как-то во время прогулки в храм Будды и хэшан-волшебник навеял на него знаменательный сон. Ему приснилось, что мечта сбылась и он полновластный министр в империи. Все сановники заискивают перед ним, он творит суд и расправу, награждая [291] друзей и казня всех ему неугодных; торгует своей протекцией, назначая цены за должности и чины; все его родственники занимают высокие посты; сам же он дни и ночи проводит с красавицами-наложницами в своем доме-дворце или занят охотой с лошадьми и собаками. И вдруг уличен в государственном преступлении... Все имущество конфисковано, домашние разогнаны, а сам он казнен, и вот проходит через все восемнадцать адских департаментов, где ему вливают в глотку расплавленное золото, им же награбленное, бросают на гору с торчащими лезвиями и т. п., а в довершение всех наказаний заставляют... вторично родиться женщиной (чрезвычайно характерно для Китая!).

Сон был не продолжителен (пока варилась каша), но убедителен. «С этого времени мечты о высоких хоромах и террасах поблекли и сменились равнодушием. Он ушел в горы, и чем кончил жизнь — неизвестно».

6 октября. По привычке просыпаемся еще до света. Ежимся от холода, ибо, несмотря на то, что окна заклеены, в стене немало дыр 16.

Едем в университет, ректор которого знаком Шаванну. Подъезжаем к ряду больших, высоких фанз. Просторно, чисто. Спрашиваем ректора. Оказывается, знакомый Шаванна теперь в Шанхае, а новый ректор, некто Су Ди-жень, сейчас на молитве: воскресенье. Ждем. Приходит англичанин, священник, рекомендуется: Сутхилл. Это синолог, известный мне своими статьями в «Чайна ревью». Проводит нас в отлично обставленный кабинет, начинается разговор о судьбах Китая и т. д. Преподобный синолог высказывает взгляды весьма поверхностные и хоть и говорит, что они вовсе не сторонники насилования душ в христианство, но тут же съезжает на протестантскую проповедь: «Этой религии нет равной в мире. Придет время, когда будем учить студентов философии, тогда наступит очередь сказать им нечто о религии...»

Об университете сообщает вещи интересные. Университет состоит из двух отделов: европейского и [292] китайского («...скоро будут слиты под нашим владычеством»,— утешает ректор). Студенты китайского отделения ведут себя «деспотически». Устроили манифестацию перед католическим собором, грозя все сжечь за участие миссионеров в угольных коммерциях (вопрос об угольных копях в Шаньси, видимо, вошел в острый период). Эти же студенты держат губернатора в таком страхе (терроре), сказал Сутхилл, что... ему пришлось на время закрыть единственный печатный орган!

Приходят профессора. Один из них, профессор «общих наук», рассказывает «любопытную» вещь. Он сегодня, видите ли, охотился в безлюдной местности за куропатками и нашел террасы и каменные барельефы. Отсюда он заключает, что это должно быть... римские древности! Типично для англичанина!

Затем едем на выставку «Поощрения ремесел». Она помещается в здании совершенно европейского стиля, но с дуйцзы у ворот, что, в общем, нескладно. На выставке видим произведения живописи, изделия из меди, керамику, ковры, местную продукцию (главным образом кожи баранов с белой, очень мягкой шерстью) и всякую смесь вроде шапок и «учебных пособий». Бросается в глаза весьма резкое раздваивание стиля на оригинальный — китайский и зависимый — подражательный. Образцами первого являются прекрасные акварели и тушь, пленяющие меня, как всегда. Китайский художник «пишет» картину каллиграфическими ударами кисти, а не рисует ее карандашом в содружестве с резинкой. Поэтому китайскому рисунку присущи легкость и динамичность, а образ создается точным, живым штрихом, свободным от навязчивых фотографических подробностей. Хороши также ковры и изделия из белой меди, очень оригинально и солидно сделанные в чисто китайском вкусе. Все это, кстати, идет из Ханькоу.

Зато витрины с весьма ненравящимися мне названиями — «Отечественные товары улучшенного качества» — дают образцы рабского подражания Японии и Европе. На картинах европейского образца любопытно видеть это механическое соединение полярных школ живописи. Гора изображена совершенно гладкой, без точек и запятых, столь обычных китайским рисункам и являющихся вполне оправданной стилизацией кочковой поверхности горного ската. Однако подножие горы исчезло в [293] тумане: обычный прием китайских художников. Внеконтурный рисунок листьев привел к ватообразным, расплывчатым клубам. Но забавнее всего получилась крыша. Силуэт европейской крыши показался художнику невероятно странным. Он воспринял тонкость слоя европейской крыши, но в то же время не верил своим глазам, приученным к солидному балласту балок и слоев орнамента, составляющему существенную часть китайской крышной архитектуры. Поэтому, совершенно теряясь перед точностью изображения, он обозначил крыши зданий лишь пунктиром. Размещение домов — геометрических квадратов с черными дырами вместо окон, их взаимоотношение и соотношение с общей схемой пейзажа — осталось фантазией раболепной и смущенной, без личности автора.

Досадно видеть это. Китай — страна искусства, известного с древних веков. Это — мощное искусство живописи, скульптуры, зодчества, музыки, поэзии, это — мировое искусство, и пустое, механическое заимствование ему не к лицу. Опасен универсализм, обезличивание. Заимствуя чужое, Китай не должен терять характерную культуру. Но, с другой стороны, живой, обоюдный контакт с культурой европейской, несомненно, создаст оригинальнейшие комбинации из «не новых под луной» элементов. Перспектива огромна: синтез двух великих культур в новом опыте человечества.

7 октября. Утром визит трех здешних ученых. Один из них, Хун Жуй-шэнь — автор превосходного археологического описания губернии Шаньси, которое и преподносит в подарок. В археологических указаниях осведомлен необычайно точно. Говорит медленно, веско, понятно. Очень любезен, но сдержан. Его коллега, старик лет шестидесяти с лишком, поддерживает Хуна своей ученостью, но держится простодушно и мило. Третий — молодой человек, говорящий бойко и подчеркнуто любезно. Все трое сообщают массу вещей, о которых Шаванн ничего не знал, в том числе и о вещах первостепенного интереса. Выкладывают, что называется, все, что знают об археологии Шаньси.

Шаванн визитировал вчера в католическую миссию. Сегодня последовало любезное приглашение на обед нам обоим. Приходится ехать. Подъезжаем к весьма [294] внушительному зданию очень сложного и неопределенного стиля. Вокруг огромная территория обнесена крепким серым кирпичным забором. Работа еще кипит всюду: стройка, по-видимому, ведется с большим размахом. Нас уже ждут. Через парадный подъезд и огромную красивую веранду проходим в приемную, где нас встречает епископ с улыбкой, чарующей словно улыбка женщины, и ведет в столовую через шикарно отделанные комнаты с пианино и желтой, чуть ли не шелковой мебелью. За столом сидят более двадцати человек. Молитва. Епископ читает, остальные гнусят в унисон, сложив руки на толстые брюшки. Оглядываю почтенное собрание. Все — типы из Декамерона: пухлые толстячки с красными бородатыми физиономиями. Около каждого стоит бутыль красного вина местного производства. Епископ, щедро даря улыбки, ведет беседу, весьма банальную. Мой сосед пытается говорить со мной по-китайски. Весь стол гогочет. «Пэры» 17 большие болтуны, рассказывают анекдоты и дружно ржут. Когда кончается трапеза, превикар снова гнусит моление, и все вторят. В то же время, молясь, заигрывают с собакой, цыкают на нее. Превесело! Затем ведут осматривать храм-церковь «романского стиля» (по словам епископа), но с плоской крышей: китайские мастера не смогли сделать свод.

Из церкви идем в семинарии. Тоже целое здание с внутренним двором. Оттуда попадаем в приют. Старухи, девушки-калеки и девочки при нашем приближении встают рядами на колени на канах и дискантами попят приветствие епископу. Маленькие девочки, более трехсот, в громадной комнате заняты кропотливым выделываньем кружев под наблюдением сестры с карими злыми глазками. Масса девочек покрыта паршей, по мнению сестры, неизлечимой. Около каждой лежит листок из Нового завета по-китайски. Девочки зубрят стихи из него. В соседнем помещении девицы «изучают» Евангелие тем же методом зубрежа. Зрелище безотрадное. «Благочестивые» богачи Европы, чающие «евангелизации темного Китая», тратят колоссальные суммы на эту ханжескую, нелепую возню, никому, кроме самих «благодетелей», не нужную. [295]

Очевидно, заметив впечатление и желая скрасить его, епископ сообщает, что скоро будет открыт госпиталь: его достраивают. Прощаемся, несмотря на зазывания епископа. Он говорит, что весьма рад видеть у себя европейцев: редкие гости.

Вечером едем к Сутхиллу. Охотник, нашедший здесь «римские древности», облачен во фрак. Нам неловко. За столом потчуют хорошим вином и оживленным раз говором. Сутхилл оказался более интересным собеседником, чем я думал. Острит, расходится вовсю, настойчиво приглашает нас все это время столоваться у него. Миссис Сутхилл гостеприимна и мила. Охотник рассказывает удалые истории, анекдоты. Сижу между белобрысым немцем доктором и охотником, разговор идет, конечно, о Китае. Когда я сказал, что изучаю Китай как часть человечества, в глазах своих собеседников прочел удивление, переходящее в сочувствие. (Как можно тут говорить об общечеловечности?! Китай — это этнографический объект и только! Китайцы — экзотический народ!) И сейчас же, конечно, услышал аргументы, почерпнутые из Мирбо... Ох, уж этот «Сад пыток»! Написан еще в 1898 г., когда я был на первом курсе, и с тех пор меня преследуют им. Это гнусное произведение стало руководством для всех любителей «колоритного» Китая, черпающих из него свои обывательские суждения о пресловутой китайской «экзотике». Как мне ненавистна эта книга! Неврастенический садизм, пустое эротоманство, позерство европейца буржуа — и только! Великолепен палач, говорящий по-английски и высказывающий заранее садистские мысли автора. Палач рассуждает о поэзии, хочет стать мандарином! Эротические названия цветов, поэмы, произносимые Кларой! А главное: «сад» плюс «пытки»! Издевательство глупое и порочное, измышление европейца-садиста, претенциозная и гнусная обывательщина.

Не «китайская стена» и не «китайская грамота» отделяют Китай от европейского мира, а непонимание китайской культуры.

Невежество объяснимо: ученой литературы почти нет, беллетристика же типа «Сад пыток» или «Курильщики опиума» формирует суждение куда более скверное, чем просто обывательское, потакая извращенному любопытству. [296]

В нашем русском обществе интерес к Китаю никто не создает. Журналы пробавляются переводами китайских произведений с европейских языков, извращающих уже извращенное. Что же удивляться, что даже такие дикие карикатуры, как «Сын мандарина», «Гейша» и т. д., решительно никого не возмущают и попросту остаются незамеченными, так же как торговцы в мандаринских одеяниях в «Лакме» и пародия на китайский танец в «Щелкунчике». Так называемые китайские павильоны тоже не что иное, как отдаленная пародия на слышанное краем уха о китайской архитектуре. Причуды китайской одноэтажной архитектуры приспособляются к многоэтажным домам и сооружаются нелепые архитектурные гибриды. Мода на китайские безделушки, шинуазри, и предметы искусства и та идет к нам с Запада. Царские и княжеские дворцы наполнены китайскими вазами, статуэтками, мебелью. В богатых домах можно встретить китайские бронзовые статуэтки (без отличия от тибетских и монгольских), ширмы (без отличия от японских), вышивки (с тем же безразличием) — все предметы снобизма, без понимания и сознательного к ним отношения, а лишь как дань общей экзотической моде.

В доме одного генерала я видел большую лакированную красную доску с золочеными иероглифами, ясно указывающими, что она снята и увезена из какого-то храма Гуань-ди. Да что и говорить: не теми путями и не той стороной своей проникает пока что в Россию китайская культура.

Полное незнание языка соседа — Китая — привело, например, к такому позорному анекдоту-факту. Во время пребывания наших войск в Маньчжурии на карту были нанесены одно за другим весьма странные названия деревень: Бутунды I, Бутунды II, Бутунды III. Бу дундэ значит по-китайски «не понимаю», т. е. то, что отвечали нашим офицерам местные жители...

Спасти от неизбежных бед и недоразумений может только одно — знание. Как часто сейчас приглядываюсь отвлекшимся оком к обстановке, в которой живу, и кажется странным, что ничего не нахожу в ней особенного. Как будто так и быть должно!.. Можно определить науку о Китае, как ликвидацию экзотики: из причудливого, смешного, непонятного — в обычные ряды [297] фактов и наблюдений. «Нет курьеза, нет смешного» — вот девиз ученого. Ученый сражается за благородную емкость своей души, за изгнание из нее сгустков ограниченности. Даосский принцип сознательного опустошения: чем больше будем усваивать из неусвоенного, тем емче наше сердце.

Ученый — это человек, ничему не удивляющийся. Однако это ни в коей мере не означает апатию и пассивность. Ученый отходит от экзотики, т. е. от кажущейся внешней оригинальности явления, и через суровую школу изучения приходит к пониманию истинно нового в призме всего человечества. Наблюдение закономерности оригинального явления, его понимание создают вдохновение ученого, и жизнь его становится поэзией, ибо с момента понимания человеком оригинальной неизвестной нам культуры восхищение и любовь к этому человеку становится бесконечной.

11 октября. Цзун уже успел разнюхать весь город. Заказал где-то валенки, обследовал лавки и разузнал, где продают книги. Это весьма важно, ибо отыскать книжные лавки в этом мизерном городе — целое наказание: нет вывесок.

В сопровождении Цзуна едем покупать книги. Лавки, как я уже давно заметил в Шаньси, помещаются в одной длинной крытой галерее и еле-еле отличаются друг от друга монотонными вывесками.

Начинается самая азартная в мире охота — охота библиофила за интересными книгами. Глаза разгораются, бросает в жар и пот, руки с лихорадочной поспешностью открывают роговые застежки книжных футляров. Это требует пояснения: китайская книга не сшивается и не заклеивается в переплет, как наша, а укладывается в особый раскидной ящик-футляр, обычно сделанный из папки и синего холста. Боковые стороны футляра застегиваются при помощи вклеенных в них петель и костяных или роговых пуговиц. Книг (из тонкой бумаги) вкладывается в футляр иногда до шестнадцати, причем каждая книга в отдельности может быть свободно вынута. Покупаю массу интересного, в том числе несколько томов китайской библиографии. Без них филолог, как без рук. Надо сказать, что библиография китайская — образцовая! (Вплоть до [298] описания отдельных книг со всею тщательностью.) Без этой китайской науки мы никогда не сумели бы разобраться в китайской книге и составить наши каталоги. Точно так же и в лексикографии мы целиком на плечах китайцев: все европейские словари целиком основаны на словарях китайских.

Нахожу весьма любопытную книгу: историю китайских библиофилов. Только в Китае такое и увидишь! Затем покупаю еще интересное издание милого моему сердцу Ляо Чжая. Книга, видимо, уже побывала в руках какого-то его поклонника: всюду видны разноцветные отметки. Читая книгу, многие китайцы любят отчеркивать то, что им нравится, красной, синей, желтой и другими красками. Свое восхищение они выражают кружками и запятыми с боку текста, а также рецензиями и примечаниями вверху страницы, так что вся страница может оказаться сплошь покрытой отметками.

«Записи необыкновенного, сделанные Ляо Чжаем», можно сказать, не боясь преувеличения, являются в Китае одной из самых популярных книг. Книгу эту можно встретить в любой книжной лавке, на любом книжном уличном развале или лотке. Ее можно увидеть в руках у людей самых разнообразных положений и состояний, классов, возрастов. Книгу эту прежде всего читает, читает с восторгом и умилением перед образцом литературной изысканности всякий тонко образованный китаец. Однако и для тех, кто не особенно грамотен, т. е. не имеет того литературного навыка и запаса слов, которыми располагает образованный китаец, Ляо Чжай — настоящий магнит. Правда, такой читатель понимает сложный, весь блещущий литературной отделкой текст из пятого в десятое, но даже самая фабула — это причудливое смешение мира действительности с миром невероятной фантастики — пленяет его полностью, и он не менее образованного знает содержание четырехсот с лишком рассказов. Но популярность Ляо Чжая проникает гораздо глубже. В Китае даже совершенно неграмотный народ далеко не чужд литературной пищи. В Пекине, за воротами маньчжурского города, на главной улице, ведущей к храму Неба, в чайных и ресторанах я часто слушал шошуды, — рассказчиков для народа, обладающих особым талантом и уменьем переложить текст и даже стиль Ляо Чжая на особую [299] ритмическую разговорную речь. Многое здесь дополняется несравненной дикцией, мимикой и редким даром ритмической импровизации. Впечатление от таких рассказов исключительное. Здесь совершается художественное претворение книжной, непонятной речи в живую и понятную, и неграмотный китаец, не имеющий возможности получить образование, оказывается приобщенным к достоинствам Ляо Чжая, чувствуя, что Ляо Чжай рассказывает вещи, ему родные, милые и понятные. И тем, кто видел, как внимают слушатели своему шошуды, становится ясно, как глубоко проникают нити культуры в толщи этого удивительного народа.

Однако талантливый повествователь — это только одна ветвь в лаврах Ляо Чжая. При всем уважении к его безграничному вымыслу, китаец читатель не меньше ценит в нем необыкновенное мастерство литературного приема, заключающееся в обработке народного поверья на изысканно литераторский лад. Ляо Чжаю удалось приспособить утонченный литературный язык к изложению простых вещей. В этом живом соединении рассказчика и ученого Ляо Чжай поборол прежде всего презренье ученого к простым вещам. Действительно, китайскому ученому, привыкшему сызмальства к тому, что тонкая и сложная речь передает исключительно важные мысли — мысли Конфуция и древних мастеров литературы и поэзии, — такому ученому всегда казалось, что так называемое легкое чтение есть нечто вроде исподнего платья, которое все носят, но никто не показывает. И вот, является Ляо Чжай и начинает рассказывать о самых интимных и простых вещах таким языком, который делает честь самому выдающемуся писателю классической кастовой китайской литературы. Совершенно отклонившись от разговорного языка, доведя это отклонение до того, что поселяне-хлебопашцы говорят у него языком Конфуция, Ляо Чжай придал своей литературной отделке такую насыщенность, что фраза порой являет собой сплошной намек, остроумие оказывается заключенным в двойной смысл каждого слова.

И вот вышло так, что повести Ляо Чжая, несмотря на их народный сюжет, стали самым дорогим и самым распространенным чтением среди кастовой китайской интеллигенции. Поскольку неграмотный китаец с жадностью набрасывается на сложную фабулу [300] превосходного рассказчика, переживая всем своим существом взятое от плоти его и кости содержание, постольку ученый ценит богатый, живой, обаятельный, неподражаемый стиль этих повестей. Таким образом, нет пределов их популярности, вряд ли имеющей конкурента на всем свете.

Сейчас, возвращаясь в Пекин, жажду дорваться до работы, мечтаю о переводах, в частности о переводах повестей Ляо Чжая, которые начал перед отъездом.

Если бы удалось мне достойным образом передать содержание повестей русской литературной речью! Пора, наконец, разрушить представление наших русских читателей о китайской литературе, как собрании курьезных афоризмов и скучных рацей. Сколько раз я вызывал самое искреннее удивление русских интеллигентов, говоря о китайской литературе, как о литературе мировой, сокровища которой лишь сокрыты от нас за семью замками нашего незнания и непонимания. (Сколько раз меня спрашивали: «Что, у китайцев и поэзия есть? И рифмы?!»)

Китайская литература есть литература тысячелетий, отразившая жизнь человека во всех ее фазисах. И, следовательно, ей свойственны все те проблемы, которые испокон веков мучили человека желанием найти правду и выразить ее в прекрасном слове.

Если литературы Европы, созданные разными народами, каждый из которых внес новое и оригинальное в общую международную сокровищницу, вскормленную классическими литературами Греции и Рима, имеют право на признание их мировыми по значению для умственной культуры мира, — хотя и не всего, а только европейской, незначительной по величине, его части, — то тем большее право на этот почетный титул может иметь китайская литература, которая на протяжении, может быть, четырех тысячелетий непрерывной своей истории питалась гением только одного своего народа, но сумела без помощи насильственных вторжений завоевать умы разных восточных народов. Достаточно сказать, что в настоящее время китайским литературным языком владеют грамотные представители не менее шестисот миллионов разноязычных самих по себе людей, которые свято чтут литературное достояние Китая, являющееся родным и близким. Заслуга китайского [301] литературного языка заключается в том, что он — общее достояние всех, приобщавшихся к китайской цивилизации. Японец, язык которого в основе своей не имеет ничего общего с китайским, целиком усвоил себе его литературные формы и читает китайские стихи то сверху вниз, то снизу вверх, повинуясь законам своего языка, лишенного китайской эластичности, — и все же мыслит иероглифически и восхищается всем тем, что иероглифика дает оригинального, незаменимого (иероглифика — это картина, картина же усваивается иначе, чем разговор о ней). Вершитель державной на европейский лад политики Японии маркиз Ито, отдыхая от своих дипломатических выкладок, пишет длинные китайские стихотворения, как будто дело происходит в Китае тысячу лет тому назад. Таково же властное влияние китайской литературы и в Корее, и в Аннаме. Чары иероглифического языка, создающего совершенно недоступное иным письменностям и языкам, независимое от звучания речи, психическое переживание, а главное — чары многообразной интенсивной китайской культуры, охватили, таким образом, всю Восточную Азию.

Культура каждого народа индивидуальна, и если мыслить о культурах физиономистически, то можно сказать, что в то время как для египетской культуры характерен культ загробной жизни, для греческой — культ красоты и искусства, для римской — государственности и права, для китайской культуры характерен культ письменного слова, литературы. Китайская литература — это море, вбирающее в себя все ручейки и потоки науки, искусства, быта, это основа всей духовной культуры Китая. И если международное сближение совершается главным образом через литературу народов, то, значит, к Китаю тем более надо подойти именно с этой стороны.

По Конфуцию, литература (вэнь) есть высшее выражение высшей мудрости, есть лучшее слово, сообщающее современника с идеей древней абсолютной правды (литература не есть забава и увлечение, а величайшее служение слова человечеству; слово наливается кровью духовной и живет как проповедник). Книга есть нечто неприкосновенное, священное. Нельзя переводить ее на современный язык, надо понимать ее так, как понимали в древности. [302]

Однако присмотримся к этим древним текстам, завещанным Конфуцием как высшее откровение, и мы видим ряд отрывистых, дидактических поучений, богатых своим проповедническим содержанием, но убогих живым человеческим порывом, чувством. Мог ли китайский народ, наделенный не менее других чувством и мыслью, замкнуться по завету своего мудреца в комментирование и изучение древних текстов? Очевидно, мог. И действительно, что представляют собой даже те древние тексты, которые Конфуций признает основой своего учения? Первая из этих книг, «Шицзин», есть не что иное, как книга древних стихотворений, простых, милых, очаровательных своей непосредственностью, и только такой сухой дидактик, как Конфуций, мог придать им благодаря своему упрямому комментаторскому усердию смысл наставительных поучений. Да и вторая книга «Шуцзин» написана почти сплошь лапидарным стихом, управляемым древним ритмом. И в той, и в другой книге многое взывает к непосредственному человеческому чувству и отнюдь не рассчитано на внимание доктринеров и теоретиков школы Конфуция. Тем более говорят чувству даосские тексты, Конфуцием отринутые. Конфуцианское учение дало Китаю историческое и культурное сознание. Даосское учение питало мысль вечным сомнением, сохраняло ее жизнь. Параллельно росту конфуцианского учения быстро совершенствуют формы своего выражения свободная мысль и фантазия. Поэзия, превратив даосские изречения в художественные образы, полна проклятий миру и людям, жаждет слиться с природой в горделивом одиночестве. Книга притчей о дао Чжуан-цзы полна презрения к мишуре, клеймит земное ничтожество, а бедный Конфуций со своими злосчастными церемониями выведен на ее страницах, как кающийся в своем недомыслии рутинер и педант. Язык Чжуан-цзы поразит кого угодно своею причудливой и совершенной изобразительностью. Его притчи — это завуалированный намек, поэтический образ, а не догматические поучения. Обаяние этой книги в Китае столь сильно, что, несмотря на свое изгнание вместе с Лао-цзы и другими даосами из образовательного канона, она никогда не теряла своей власти над китайским умом и до сего времени сохраняет в сознании китайца всю свежесть и все очарование [303] гениального произведения. Рядом с Чжуан-цзы вырастает мощный поэт Цюй Юань, первый лирик, первый могучий выразитель сердечной тоски, живущей в каждом китайском поэте до сего дня. И вот, наступает царство слова, выводящего человека из будничного прозябания в душевную тревогу.

Тексты, заповеданные Конфуцием, стоят как монументы, окруженные поклонением бесчисленных комментаторов, а слово свободное, слово художественное, — вэнь в ее конкретном смысле «узора, вышивки, красивых линий», — начинает процветать с такой силой, что в настоящее время нет никакой возможности даже просто ориентироваться в этом невероятном обилии произведений, которым Конфуций вряд ли сочувствовал бы. Уже к VI в. н. э. этот поток был столь стремителен и столь многоводен, что ученый царевич Сяо Тун составляет «Изборник» китайской поэзии, включая в нее тридцать восемь форм литературных произведений и исключая из «Изборника» всего Конфуция и иже с ним. Затем начинается золотой век китайской поэзии при династии Тан, давший тысячи вполне законченных и совершенных мастеров слова, которые, однако, остаются в тени нескольких поэтов-колоссов.

Тао Цянь (IV—V вв. н. э.), поэт опрощения и винных чар, сыграл, по-видимому, в поэзии Китая роль нашего Пушкина. Из каждой строфы глядит на нас поэтическое очарование. Служа прекрасному вдали от конфуцианского проповедничества, поэт Тао Цянь первый освободил поэзию от придворных связей и кастовых обязательств, наложенных веками на китайского ученого поэта. В бессмертных строфах его поэм сложился весь китайский поэт, со всеми своими идеалами.

Ли Бо — зенит китайской поэзии, поэт-пророк, величайший мастер слова, национальный колосс. В огромном и ярком потоке поэзии этот гений выразил все бесконечное богатство народного духа и всю беспредельную сложность литературной традиции. Ученый академик, магнат, царедворец и юродствующий бродяга, то льнущий к славе, то презирающий жизнь, жаждущий прозренья и освобождения от земной орбиты, которая мешает ему стать вечным другом луны, немой подруги его земного одиночества, дерзновенный безумец, ищущий пути к истине в «верховно-мудром» вине, — Ли Бо [304] размахом своего необузданного творчества и несдержанных чувств распахнул дверь в неслыханные до него шири. Ли Бо ждет своего признания и в русской литературе, ждет переводчика, который найдет в себе силы и знания, чтобы посмотреть великому поэту Китая прямо в глаза, как умели иногда смотреть в глаза Байрону и Гете.

Рядом с поэтом-небожителем Ли, «свергнутым на землю» за непомерную страсть к вину, стоит безупречно совершенный великий Ду Фу. За образцовыми стихами Хань Юя стоит его еще более высокая и неоспоримо лучшая в Китае, проза — законодательница и образец для всех последующих стилистов.

Удивительно прост и прекрасен поэт Бо Цзюй-и, давший ряд превосходных произведений, которые, оставаясь на высшей точке совершенства, оказались, как уверяет критик, понятными даже старой няньке поэта, которой он читал свои стихи, причем, по-видимому, вполне намеренно достигал этого эффекта, являющегося для китайской поэзии, не имеющей связи со слышимой речью, исключительным.

В стихах Ван Вэя, говорит его крупный почитатель-поэт, — настоящая картина, а в его картинах — полный стих. Действительно, полны очарования четверостишия этого обитателя «Селения бамбуков», на склоне дней своих постригшегося в монахи и забывшего о бурной жизни, полной почестей и тревог, удач и горя. Великолепный поэт и идеальный живописец, Ван Вэй особенно интересен именно этим совмещением в себе двух талантов, оказавшихся равновеликими и поселенными один в другом (это сосуществование талантов, отнюдь не редкое в Китае, никогда, по-видимому, не достигало такой совершенной гармонии).

Любовная страсть, отсутствующая в образцовой китайской лирике, находит себе, однако, полное выражение в драме, повести и романе. Артистически тонко воспета эта страсть в драме «Сисянцзи» («Западный флигель»), где молодой ученый и образованная девушка, воспламенившись любовью, претворяют весь новый, открывающийся им мир в первоклассные стихи. В повестях из мира чудес Ляо Чжая любовь фей, призраков, перерожденных химер и оборотней проходит перед нами в самых неожиданных формах. Очертя голову и повинуясь зову очарованной души, устремляется за [305] восхитительной феей-лисой влюбленный студент, презрев все препятствия, выдвигаемые его средой.

Китайский роман есть прежде всего роман исторический, созданный народным преданием и легендой, и потому с полной открытостью высказывающий народные идеалы. «Троецарствие», «Путешествие на Запад» и «Речные заводи» правильнее всего назвать героическим эпосом. Роман бытовой давно уже привлек к себе внимание европейцев, которые справедливо полагали, что китайский сфинкс, столь трудно различимый в признанной литературе, даст себя познать гораздо лучше в литературе отверженной, закулисной, каковой считается бытовой роман. К области художественного творчества непременно нужно отнести и трактаты китайской историографии, особенно памятуя о Сыма Цяне, считающемся одним из отцов литературного стиля. Сюда же надо отнести многочисленные трактаты-эссеи о поэзии, музыке, каллиграфии и т. п. «Поэма о поэте» Сыкун Ту (IX в. н. э.) превращает теорию в поэтический образ.

Можно было бы продолжить это набрасывание общих штрихов китайской литературы, удвоить, утроить и удесятерить число приведенных примеров, и все же это осталось бы только схемой, и очень приблизительной схемой, далекой до полноты картины. Конечно, европейцу на этом художественном пиру пока еще рано присутствовать в качестве полноправного гостя. Для литературы пока еще не наступило время мирного воссоединения Китая с Европой, и причиной тому бессилие европейца перед трудностями языка и его неумение подойти к китайскому тексту в том же оружии, в котором он подходит у себя в Европе к иноязычному писателю. До сих пор мы не имеем ни одного перевода китайских классиков, который можно было бы читать. И вот в то время, как китайский фарфор и вообще китайское искусство живописи и скульптуры уже давно поразили Европу, китайское искусство слова осталось недоступным и непонятным, и это несмотря на то, что с XVI в. европейцы непрерывно жили в Китае, переводили китайские сочинения и создали огромную литературу о Китае. Любоваться искусно сделанной вещью или искусно написанной картиной было легко и доступно всякому, у кого был какой-либо художественный вкус, но для проникновения в литературу, при котором [306] основательное понимание текста сочеталось бы с широким и глубоким художественным восприятием, — для такого проникновения людей в Европе не было. Те, кто жили в Китае, старались или учить китайцев религии, или эксплуатировать их богатства, и в том, и в другом случае китайцы и все, что их касается (в том числе и литература), были для европейских резидентов лишь этнографическим объектом, на котором учились его же наблюдать, но в котором никому в голову не приходило видеть еще и учителя или хотя бы равноправного среди других мировых культур субъекта. Поэтому никто из них не смог нащупать пульс литературной жизни Китая, и упорно думали, что Китай живет лишь конфуцианскими поучениями.

Таким образом, и до сих пор китайская изящная литература нам недоступна, а те переводы с переводов, которые появляются время от времени на книжном рынке, являются жалкой макулатурной фальсификацией. Русский читатель оказался по отношению к китайской литературе в некоем заколдованном кругу: ничто его не привлекает к Китаю, ибо нет хороших переводов и нет никаких предпосылок в общем образовании для развития научного увлечения. Величие огромной китайской литературы остается русскому читателю неизвестным. Пора приниматься за разрушение этого заколдованного круга, в который мы попали по отношению к столь сложному и важному проявлению человеческого гения, как китайская литература. Пора сделать натиск в будущее, которое не придет к нам само по себе, а только увенчает наш настойчивый труд. Первой и неотложной задачей китаеведов является создание изобилия достойных переводов продуманно отобранных произведений китайской литературы. Русский читатель сможет найти тогда в китайской поэзии то новое, то свежее (несмотря на ее древность), что нашли уже художники в немой китайской картине, и русский поэт, быть может, найдет в открывающемся перед ним образном цветнике много того, что можно претворить в себе и чем обогатиться. «Китайская стена» рушится именно таким путем: русский читатель почувствует, что китайскими словами говорит все тот же страдающий, радующийся, ищущий человек, а экзотика, «оригинальное» в кавычках есть лишь создание ограниченных умов, [307] нетвердых в познании и жадных к внешней новизне. Это отнюдь не означает, конечно, совпадения Востока с Западом. Напротив! Человеческая мысль имеет предел, и разделенность только помогает ей жить. Достоинства китайской литературы обращены именно к тому, кто любит истинно новое; кто всей душой стремится в новый мир человеческих чувств, переживаний, образов и слов; кто знает цену новому знакомству, новому проникновению в новые тайны человеческой души.

Китайская древняя поэзия, почти совершенно неизвестная, явит миру новое, оставаясь глубоко древней. С другой стороны, и она воспримет течения мировой поэзии и сама станет неким новым синтезом двух больших миров, Востока и Запада.

Я убежден, что когда эволюция китайской письменности низведет ее чрезмерную условность на степень большей простоты, оригинальный величайший язык Азии, напитанный великолепными запасами прошлого, без всяких прямых заимствований из европейских языков, вызовет к жизни из своих собственных недр новые мысли и слова и, может быть, подарит человечеству ряд новых откровений. Ибо велика неиспользованная свежая энергия китайского народа, с его накопленной веками культурой, с его интеллектуальной мощью и новой верой в жизнь, и новой к ней волей.

12 октября. Итак, я еду в Пекин! В купе удобно и просторно: вещи сданы в багаж. Наслаждаясь комфортом вагона второго класса, мечтаю о той работе, до которой скоро дорвусь, пишу дневники.

Оглядываюсь назад, на годы, отделяющие меня от окончания университета. Как далеко отнесли меня эти пять лет! Голова кружится от быстроты взлета и страшно делается: вдруг ущипнешь себя и проснешься снова «у разбитого корыта»?

1902 г., стипендия кончилась, разговоров об оставлении нет, — надо бежать в гувернеры, приготовлять недорослей. Лето 1902 и 1903 гг. — все сплошь в гувернерстве. И только в 1904 г. — экзамен и... командировка. На выбор: Запад и Восток. Ольденбург 18 отстаивал [308] Запад: надо еще учиться. Попов — Китай. Но в Китай уже ехал Иванов, а стипендия была одна, и Ольденбург устроил тогда командировку в Англию. С какой теплотой и благоговением вспоминаю я о Сергее Федоровиче Ольденбурге и его роли в моей судьбе. Сколько внимания и доброжелательности к молодежи в этом исключительно даровитом человеке!

И вот: Британский музей, Оксфорд, Кэмбридж, потом — Париж. Огромное чувство удовлетворенности: весь день в науке, свободное личное расписание. Непрерывный рост знаний, впечатлений... Овладеваю английским и французским языками не только пассивно, но и активно: могу читать лекции, делать доклады, вести иностранную корреспонденцию. А главное: читаю, слушаю, занимаюсь... запоем. Как губка, тяну отовсюду знания. В этом был и минус: читать все подряд от темы к теме по принципу «все надо знать» — ошибка. Ошибкой было и то, что я слишком рано взял курс на подготовку к профессорской деятельности. Надо было сначала сосредоточиться на ученом исследовании, ибо сначала — ученый, а потом профессор, и только так.

Ошибки мои — результат моего темперамента. В страстном увлечении я легко теряю масштабы. Но этот же темперамент, как палка о двух концах, в то же время — источник всех моих достижений. В самозабвении работы я не замечаю ни времени, ни труда. От этой напористости зависит и быстрота моей работы. Я люблю работу, я рабочий энтузиаст. «Что хорошо в Вас — это Ваш энтузиазм», — говорит мне часто Шаванн. Помогают мне, конечно, и трудовые навыки моей рабочей семьи.

И вот 1906 г., Пекин! Год напряженнейшей борьбы за овладение языком и текстом: занятия с сяньшэнами. Сразу же выявился огромный промах в моей подготовке, а именно: обывательский взгляд на изучение языков на местах, по общепринятой формуле: говорите — вот и будет ваша практика! Язык нельзя рассматривать как механическую сумму слов. Язык — это условно выраженная культура народа, и эту культуру надо изучать обводными каналами из мировой литературы предмета, из обширных и разнообразных введений.

Все же я могу теперь сказать, что овладел китайским языком. И разговорным (выработал точное [309] произношение), и классическим текстом. Я от текста беру теперь все и стараюсь сцепить новое в общую систему и ассоциировать это новое с предыдущими знаниями. Так, человек неизвестный все ближе и ближе поворачивает к вам голову и, наконец, прямо смотрит в глаза. Я смотрю теперь в глаза тексту. Это — результат напряженнейшей и сосредоточенной работы над собой.

И вот, наконец, эти четыре месяца путешествия с Шаванном — школа, значение которой трудно переоценить!

Результаты экспедиции — это, во-первых, коллекции: народных картин, бытовой эпиграфики (вывески, объявления, надписи), эстампажей с древних памятников, китайских книг. А главное — это рукописные заметки на русском и китайском языках, сиречь — материалы для статей и исследований. Обдуманы и частично подготовлены следующие работы: «Фонетика пекинского языка и теория его тона», «Китайская фонетическая хрестоматия», «Китайская лубочная картина», «Китайский амулет», «Хрестоматия древнего китайского языка», [310] «Поэзия привета в китайской эпистоле», «Заклинания в китайской религии» и т. д.

Помимо перечня результатов, я, пожалуй, могу сделать и кое-какие выводы из опыта этих лет и моего путешествия.

Идеал научного путешествия один — уничтожить белое пятно на географической карте земли по разным ее отделам, будь то вулканы, океаны, злаки, культуры земли и людей. Поэтому только организованное и подготовленное путешествие может понести науке пользу. Только разрушив свои предрассудки и ярлыки, можно выйти из опыта путешествия зрячим, а не слепым. Путешественник — инородное тело, и все так к нему относятся. Он же ощущает себя обыкновенным человеком и, окружая себя своими собственными обычаями, привычками, предрассудками, создает вокруг себя, так сказать, некую атмосферу, отделяющую его от того мира, в который он попал. И за непонятностью чужого невольно просится свое: сравнивает со своим, как с абсолютной нормой, и приклеивает ярлыки на свой манер. Поэтому видимое неподготовленным путешественником, будучи реальным само по себе, расшифровывается им только причудливо. Отсюда все наивные и безграмотные книги о Китае с описаниями китайских обедов, приемов, этикета, похожими на описание сумасшедшего дома человеком в здравом уме и твердой памяти.

Вольтер писал: «Путешественник обыкновенно крайне недостаточно знает страну, в которой находится. Он видит лишь фасад здания. Почти все, что внутри, ему неизвестно». Путешествие — это текст. Но более сложный: человек не дает оперировать над собой с той же методичностью, как над текстом. Тут сказывается чуткость к эксплуатации: не хотят быть объектом курьеза, материалом любопытства. Даже деньги не помогают. Путешественник недоумевает: как это ради науки не позируют перед его камерой? Нужен такт, нужно умное и доброе отношение к людям.

Нужно уметь видеть, обдумывать, наблюдать и наблюдать не простым, а (как в астрономии) вооруженным глазом. Надо серьезно, трезво изучать культуру, язык, нравы, быт, искусство страны. И только в результате изучения все экзотическое, необычайное, смешное становится понятным, связанным причинностью. Наука [311] стремится развенчать «оригинальное», превратив его в общечеловеческое, расширив базу для более высокой пирамиды — изучения всего человечества в едином научном масштабе.

Но, желая понять китайскую культуру, уложить ее в наше понимание, надо сохранить ее, как неповторимую, оригинальную систему человеческого мышления. Ли Бо да погибнет, как курьез, но да воскреснет, как мировая личность!

Путешествие по Китаю, созерцание его в оригинале, овладение разговорным языком как средством более глубокого знакомства с народом, аналитическое исследование текста плюс усвоение интуиции образованного китайца, изучение литературы, фольклора, религии — все это развернуло передо мной величественную картину китайской культуры. Я хочу быть китаистом-культуроведом по принципу наибольшего и наилучшего охвата китайской культуры. Всей своей будущей деятельностью я хочу всячески расширять русло, соединяющее культуру Китая с нашей культурой, показать и пропагандировать огромный и прекрасный незнакомый нам мир.

Я буду бороться с пессимистическим девизом Киплинга: «Восток есть Восток и Запад есть Запад. Эти близнецы никогда не встретятся».

Напротив, я убежден, что встреча «близнецов» состоится и откроет огромную перспективу всему человечеству. Реакция западной души на душу Востока и наоборот создаст новую жизнь, новых людей, новую культуру.

Я счастлив именно этим синтезом, ибо, повидав Китай, его людей, изучая его великую культуру, перерождаешься заново, вмещаешь в себя, в свою плоть и кровь, еще один мир, еще одну жизнь.


Комментарии

15. О В. П. Васильеве см.: З. И. Горбачева, Н. А. Петров, Г. Ф. Смыкалов и Б. И. Панкратов, Русский китаевед академик Василий Павлович Васильев (1818—1900) («Очерки по истории русского востоковедения», вып. II, М., 1956) (Прим. ред.).

16. Стены представляют собой резной деревянный переплет, затянутый бумагой, с более тонкими просветами на местах, которые играют роль окон и должны пропускать свет.

17. В данном случае имеются в виду отцы-монахи (Прим. ред.).

18. Сергей Федорович Ольденбург (1863—1934 гг.) — видный советский ученый-востоковед (Прим. ред.).

Текст воспроизведен по изданию: В. М. Алексеев. В старом Китае. Дневники путешествия 1907 г. М. 1958

<<Вернуться назад

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2019  All Rights Reserved.