Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

АДЫЛЬ-ГИРЕЙ КЕШЕВ

(КАЛАМБИЙ)

ЗАПИСКИ ЧЕРКЕСА

НА ХОЛМЕ

Новый сторонник Ильяса окончательно поразил бедного Хант-хупса. «Раз ночью, — рассказывал он, — шел я с покоса домой за пшеном. Поравнявшись с бахчами, слышу вдруг: хрю! хрю! Эге-ге, подумал я, это детки Хантхупса изволят потешаться; и я не ошибся. Целое стадо свиней с детенышами расхаживало по бахче, кувыркалось на грядах, рыло клыками землю. Кукуруза трещала на всю долину. Еле-еле выгнал я проклятых оттуда: знать, не впервой бывали они в гостях у Хантхупса, совсем напугались моих криков, словно ручными сделались. Я мог бы ловить их за хвосты, если бы не боялся осквернить руки. О сохстах же и поминать нечего: что уцелело от свиней, перешло в их желудки — чтобы камни нашей речки попали туда! Горы кукурузных объедков и теперь еще стоят около медресе. Сохсты таскают кукурузу из бахчи мешками не только по ночам, но и среди дня.

— Да отсохнет язык у того, кто говорит неправду! — громко провозгласил стройный, красивый юноша, стоявший вне круга и, как видно, не разделявший его интересов. Одежда и наружность его свидетельствовали, что он принадлежит к другому классу аульного населения.

— Ага, откликнулся! Видно, знает кошка, чье мясо съела, — отвечало несколько человек на выходку юноши.

— Ай да молодец ученый! — насмешливо подхватили другие.

— Будь я такой же герой курятников и огородов, как ты и тебе подобные, если я сказал неправду! — отвечал рассказчик. — А тебе прошу у бога сто палочных ударов в пяты, как только вернешься в свой медресе, если ты сам таскал на плече кукурузу из бахчи. Согласен?

Несчастный питомец медресе покраснел до самых пяток и опозоренный поспешно удалился от враждебного сборища, куда попал он, по-видимому, по ошибке. Мальчишки преследовали его криками: «недозрелый мулла! лепешечник! кукурузник! курица! индюк! ва-ва-ва, ни-ни-ни!» Он шагал быстро, опустив голову, не оглядываясь назад, даже когда попадали ему в спину довольно крупные камни.

— Зачем обижаете его? — заметил я, не утерпев.

— Помилуй, — отвечал мне мой сосед, — как не обижать этих [199] людей? Ведь они хуже всякой саранчи, вконец нас поедают. Нет сил человеческих избавиться от них, видно, бог карает ими грехи наши.

Нечего было мне возражать на эту горячую филиппику, хотя я душевно желал бы защитить бедного юношу, оскорбленного, может быть, без всякой причины потому только, что на беду свою он принадлежал к сословию сохст. А сохсты, видно, немало насолили под защитой учености своим неграмотным собратьям. Любопытно бы поближе познакомиться с их бытом. При первом удобном случае воспользуюсь добрым расположением ко мне нашего эфенди. Он, без сомнения, не откажет мне в позволении посещать почаще, во всякое время, медресе. Разумеется, после обличений Ильяса и сторонника его, кредит бывшего оберегателя бахчей пал невозвратно. У него не осталось ни одного шанса к удержанию за собой легкого и прибыльного занятия, которое избавляло его от неприятной необходимости набивать на руках мозоли да гнуть спину в три погибели. Каждый, имеющий бахчу, дает караульщику по копне сена да по мешку неочищенной кукурузы. А кто же в ауле не сеет кукурузы? Удар, кажется, был слишком чувствителен для сердца Хантхупса, потому что он попытался вознаградить себя за поражение на словах более ощутительной победой на деле и замахнулся с плеча палкой на высокого Ильяса. Но последний, видно, всем взял: и словом, и делом. Не имея у себя в руках палки, он вмиг выхватил ее у соседа и влепил в самую средину вражьего лба такой почтенный щелчок, что Хантхупс выронил свою дубину и, закрыв обеими руками лицо, присел на корточки. «Вай, вай! — кричал он благим матом. — Убил, собака! Ей-богу, совсем убил, собачий сын!»

— Тсс! Тсс! — уговаривали его подоспевшие к нему на помощь. — Или ты баба? Разве можно мужчине так реветь? Мужчине не только палки, да и оружия приходится попробовать. Стыдись, Хантхупс! Ребята на смех подымут.

— Вай, вай, вай! — отвечал на эти увещания Хантхупс — Убил, мошенник, убил, собачий сын!

— Эка старая баба! — с пренебрежением и досадой проговорил один из уговаривающих Хантхупса и потом скомандовал: — Стащите его к жене, пусть там плачут вместе.

Раненого рыцаря подхватили и повели под руки к воротам торжественной процессией, будто труп какого-нибудь храброго витязя, павшего с честью в битве с русскими.

Суматоха скоро утихла. Те, которые поднялись на ноги, чтобы разнять ссорившихся, снова заняли свои места. Обсуждение вопросов на время прекратилось. Все молчали. Одни строгали свои вилы и лопаточки для точения кос, другие с ожесточением мяли в руках бычью кожу на лапти для предстоящего покоса, иные [200] ковыряли концом своих палок землю или внимательно заглядывали в пушистую внутренность своих шапок, а остальные (в том числе и я) сидели, ничего не делая. Один Ильяс торчал над безмолвной толпой в величественной позе Аполлона Бельведерского, подставив под мышку дубину, между тем как хозяин ее, маленький человек, которому, по-видимому, очень не нравилось, что другой пожинал ею лавры победы, напрасно старался выдернуть палку из рук Ильяса. Ильяс, занятый какими-то соображениями, совсем не замечал присутствия маленького человека... Но вдруг смелый боец пошатнулся и стремглав полетел вниз по покатости холма, приплюснув на пути несколько совершенно безвинных заседателей к земле, да так крепко, что они не скоро могли потом приподняться и привести свои мысли в порядок. Длинная фигура Ильяса легла, распластавшись богатырски у подножья холма лицом к земле. Заседатели холма все без исключения вскочили в страшном изумлении, словно по команде. Разумеется, не мог усидеть и я при виде такого страшного оборота дела. «Что бы, однако, значило это?» — думал я, озираясь вокруг себя. Не успел я еще решить этот вопрос, как поверженный Геркулес очутился уже на ногах. Багровый румянец стыда, смешанного с гневом, до того исказил черты его лица, что трудно было узнать его. Секунду постоял он в недоумении, соображая, какой несчастный дерзнул поднять на него руку. Глаза его, несмотря на то, что еще не совсем прояснились от тумана, мигом отличили в густой толпе виновника. Он рванулся, но десять человек вцепились в него за пояс, плечи, руки, ноги и тяжелыми гирями повисли на нем.

— Ильяс, опомнись, ради бога! Ведь ты не ребенок: перестань, просим тебя! Зачем ссориться из-за пустяков? Уважь нас, — упрашивали его все хором.

— Пустите! — ревел он, словно раненый лев, бешено вырываясь из рук и влача за собой сердобольных посредников, которые упирались в землю ногами и руками, точно быки. Противник высокого Ильяса, воспользовавшись тем, что его никто не удерживал, прошелся раза два небольшой тростью по обнаженной, гладко выбритой голове его. Только после этой операции догадалась толпа, что и его ни в каком случае не следовало оставлять с свободными руками. Вцепились и в него.

— А! Так вы меня отдаете собаке на посмеяние, — кричал Ильяс, задыхаясь от гнева. — Не делайте этого, ради аллаха... лучше завяжите мне глаза... и тогда пусть он хоть убьет меня. А не то, пустите меня... умоляю, дайте мне посмотреть, каков этот молодец спереди... а сзади он нападает храбро.

— Погоди ты еще у меня! Голову размозжу! — кричал с своей стороны и противник...

Как ни крепко держали холмовники свирепых бойцов, и как, [201] по-видимому, усердно ни старались не допустить их до столкновения, однако они нашли возможность несколько раз схватить друг друга за шиворот, причем посыпались с той и другой стороны на землю клочья волос из бороды, и у обоих разорваны были вороты рубах. Мне даже показалось, будто примирители сами незаметно подталкивали противников друг к другу. В тот же вечер догадку мою на этот счет подтвердил и приятель мой Сольман. «Это совсем не новость, — говорил он, — всегда бывает». При этом он обстоятельно изложил свою теорию вмешательства в чужие споры, подкрепляя ее свидетельствами из прошлого и настоящего. По этой теории, всякий адыг, вмешиваясь в драку двух человек, имеет прежде всего в виду дать рукам их свободу, но лишь настолько, чтоб они могли успокоить раздраженные сердца свои незначительными потасовками. Примирители в этом случае поступают довольно умно. Во-первых, они не допускают разыграться вполне бешеным страстям, а, во-вторых, доставляют себе невинную забаву зрелищем неопасной стычки. Спасибо им и за такую умеренность, особенно если принять во внимание, что исход неприязненных столкновений зависит всегда от их доброй воли. А человек, как известно, вообще по природе своей несколько кровожаден и не прочь полюбоваться на чужую беду, лишь бы самому оставаться в стороне. Потому-то, вероятно, редкое зрелище привлекает к себе так много людей, как эшафот и виселица. Разнимавшие Ильяса и его противника, полагая, что бойцы достаточно удовлетворились взаимными потасовками, растащили их в разные стороны и образовали между ними плотную стену из своих спин. Поднялся невообразимый гвалт. Толпа, как всегда бывает в подобных случаях, разделилась на два лагеря. Один громко упрекал высокого Ильяса за его буйный, навязчивый характер; другой нападал на незваного защитника Хантхупса, которого все признали виновным. Среди общего невнятного гула нельзя было ничего разобрать.

— Скажи, ради души отца, что все это значит? — спросил я одного чахлого старичка, который стоял поодаль от других, ограничиваясь, подробно мне, ролью простого наблюдателя.

— Дерутся, как видишь.

— Вижу, что дерутся, но за что?

— Разве не было тебя здесь, когда вон этот высокий ударил караульщика бахчей?

— Был.

— Ну, а этот молодец, что сбил с ног высокого, близкий сосед караульщика; сакли их под одной кровлей, так неловко разиня рот глядеть, как бьют соседа.

— Понимаю. Но чем кончится эта ссора? До оружия, пожалуй, дойдет.

— Нет, — хладнокровно отвечал мой собеседник. — Враги [202] покосятся месяца два друг на друга, будут избегать встречи, а потом и помирятся сами собой, или люди заставят их ударить по рукам. Кто больше виноват, должен простить обиженного, бузу сварить для него и барана зарезать.

Я успокоился, получив такое удовлетворительное объяснение. На холме, значит свои законы мести и примирения, не похожие на законы кунацкой.

Унялся мало-помалу и взволнованный кружок, накричавшись досыта. Сосед караульщика удалился по совету старейших с холма в приятном сознании, что он выполнил со славою долг всякого благородного адыга и обязанность хорошего соседа.

— Это тебе даром не пройдет, собачий сын! Ты у меня в долгу, не забудь! — кричал вслед ему Ильяс.

— Хорошо, — отвечал тот таким тоном, как будто ему сказали: приходи, брат, вечерком покушать у меня горячей баранины!

— Вот как кончаются у нас всегда совещания о делах наших, — с большой горечью заметил старик Исмель — Чума вас побери! Когда несем чепуху, никому и в голову не придет взяться за палку. А чуть коснешься настоящего дела, того и жди, что начнется потасовка.

— Что будешь делать? Такова, значит, воля божья, — отвечал с благоговением другой старик, погладив свою пепельного цвета бородку, — Не дано человеку силы побеждать судьбу.

— Судьба судьбой, а насчет покоса все-таки надо подумать — заговорили с разных концов кружка. — Долго ждать невозможно, иначе останемся без соломинки на зиму.

На тот раз дело о покосе пошло удачнее. Кружок не так уже резко расходился в своих мнениях. Этому, конечно, немало содействовала недавняя схватка, которая дала уразуметь людям беспокойным, что с ними, чего доброго, может повториться то же, что и с высоким Ильясом, сидевшим теперь очень скромно в стороне. Можно бы подумать, что у высокого джигита отбили окончательно всякую охоту вмешиваться в прения; но думать так значило бы совсем не знать его. В то время, как говорил старик Исмель, Ильяс беспокойно подергивался. Он несколько раз порывался прервать речь старика, косвенно направленную против него; но умел обуздать свою неукротимую натуру, хотя, вероятно, это стоило ему немалых усилий. Ильяс отдыхал от усталости, набирался свежих сил, чтобы снова выступить на свое специальное поприще обличений и горячего протеста. Страстная природа этого человека не может ничего рассудить хладнокровно — это не ее дело. Она действует в каком-то чаду, под влиянием какого-то необъяснимого вдохновения. Потому-то домашнее хозяйство Ильяса находится в крайне плачевном состоянии. Он сам не умеет ничего исправить, ни починить арбы, ни приладить топорища... Половина [203] аула в душе ненавидит Ильяса, хоть всякий, имея с кем-нибудь тяжбу, всеми силами склоняет его принять на себя должность адвоката перед народным судом. А какой, говорят, он славный адвокат! Сами враги не нахвалятся его блестящими дарованиями на этом поприще. По уменью вести самые многосложные, запутанные дела, по находчивости и способности ставить в невыгодное положение противника, имеющего гораздо более шансов на успех, наконец, по меткости и остроте слова, Ильяс не имеет ни одного соперника в нашем ауле, да едва ли и в целом околотке.

Явился новый кандидат на место отвергнутого Хантхупса. Против него не нашлось возражений, и он был выбран единодушно.

— А копны прошу заранее платить мне исправно, — выговорил он, утвердив за собой выгодную должность. — Нередко бывает так, что с иного без драки да суда не возмешь и соломинки.

— Не прячься и ты от кабанов, как делал твой предшественник — отвечали ему, — да не води дружбы с сохстами.

— Кажется, можно положиться на меня, — с уверенностью заметил новый караульщик.

— Положиться, конечно, не трудно... но кто знает, что может случиться? Неровен бывает час. Иной раз сон одолеет, а в другой захочется крепко взглянуть, что поделывает дома хозяйка... Бывает, наконец, и то, что темная ночь вгоняет в душу иному разные страхи, от которых и свист кузнечика в траве становится очень похож на львиный рык. Обо всем этом не мешало бы поразмыслить сначала. Без кукурузы же, как ты сам ведаешь, мы люди пропащие. Пока не уберем проса, да не смолотим его, есть будет нечего.

— Даю вам слово, что пока я караулю, ни одна свинья не понюхает края ваших бахчей, — говорил будущий надсмотрщик кукурузы. — Я буду просить молодых людей, которые сидят без дела в ауле, пострелять по ночам кабанов, которым вздумается подойти к кукурузе. Дней через пять вы узнаете, как я буду исполнять свое дело; а если окажусь негодным, смените меня.

Заседатели холма одобрили план, по которому караульщик намеревался истребить кабаний род, и благословили его на успешное совершение такого великого дела. Затем был избран присмотрщик за просом и пшеницей, обязанность которого состоит в том, чтоб извещать, при первом появлении саранчи, разбросанный в разных местах по покосам народ. Оборона кукурузы от саранчи предоставляется на долю баб, девушек и детей. И надо сказать правду, они гораздо удачнее мужчин отгоняют саранчу при помощи тазов и других гремящих орудий. Начальство над этим пестрым ополчением принадлежит по праву караульщику бахчей. Надзор за быками на покосе большинством голосов отдали [204] Ильясу, из уважения к его одиночеству и не слишком блестящей способности владеть косой. Эта должность очень выгодна и не трудна: нужно только пасти волов днем по соседству с покосами, не допуская их вытаптывать траву, а по ночам загонять их в какую-нибудь тесную лощинку, защищенную с трех сторон крутыми утесами и лечь самому преспокойно у узкого входа на роскошной пахучей постели... От Ильяса же не так-то будет легко вывернуться неисправным плательщикам копен.

Между тем как происходила раздача общественных должностей, несколько молодых, сильно растрепанных джигитов рассуждали между собой о предложении нового караульщика кукурузы пострелять свиней.

— Пойдем-ка завтра ночью поохотиться, — говорил один из них, живой скелет, которому, казалось, целый год не давали есть.- — Убитого кабана потащим в пикет, к казакам, они дадут за него пороху.

— А как потащить такую скверную тварь? — заметил другой.

— Эка трудность какая! Поймать первую попавшуюся кобылу , в степи да прицепить к ее хвосту, вот тебе и телега. Нет, ей-богу, пропасть пороху дадут. Ведь казаки от радости подбросят шапки. Ну, идем, что ли?

— Пожалуй, но пойдет ли впрок вырученный за свинью порох? Ведь это не чисто. Помню, мулла наш сказывал кому-то, что нельзя есть мясо оленя, если он застрелен пулей или порохом, вымененными на свинью.

— Ну вот, нашел грех! — вскричал скелет. — Коль слушать все, что говорит наш мулла, придется броситься в воду.

— Да я средство знаю против этого, — вмешался третий джигит. — Молитва такая есть, которую только стоит прочитать, всыпая порох в винтовку — и нечистота пропадет.

— Ну вот, видите, тут нет ничего грешного, — продолжал скелет. — Так идем? Я выпрошу у кого-нибудь заряда три: даст бог, ни одного из них не потратим даром. Только, чур, никому не говорить об этом, а то наберется много охотников и отобьют добычу. Согласны?

Джигиты положили на следующий вечер пойти на помощь караульщику бахчей.

— Теперь есть у нас караульщики при кукурузе и просе, — заговорил опять Исмель. — Значит, с этой стороны нечего беспокоиться. Но главную-то беду мы совсем забыли. Не знаю, как у вас, а у меня осталось всего две мерки проса. Да и то я приказал приготовить для косарей. А дома хоть камень брось в котел.

— Будь у меня две мерки, я не знаю, как бы благодарил я аллаха, — с унынием проговорил Хуца. — Вот уж целый месяц, как питаемся сыром да кислым молоком. [205]

Тема о просе совершенно увлекла заседателей холма, заставив их надолго отложить в сторону покосы и другие интересы. Видно, пустота в желудке с ее чувствительными последствиями хорошо знакома этим людям по опыту. Необыкновенное ожесточение, с которым они бичевали самих себя, показывает ясно, что не раз они приходили путем тяжелых испытаний к грустному разочарованию в себе и к отрицанию тех начал житейской премудрости, которых держались их отцы. Все речи, касавшиеся недостатка проса, были проникнуты нестерпимой горечью... Не так говорят в кунацких, где благовоспитанные желудки красивых джигитов, туго и грациозно перетянутые ремнем, не смеют возвысить своих требований. Не найдется в нашем ауле ни одного молодого дворянина, который бы позволил себе намекнуть об ощущениях своего желудка. Боже сохрани от подобного неприличия! Такие прозаические рассуждения могут находить место и возбуждать всеобщее сочувствие только на холме. Там, как известно, одна хорошая спина из крепкого дерева ценится дороже всяких оружий с богатыми насечками, дороже самой изящной конской сбруи. Заседателям холма решительно нет никакого дела до тех идеалов, которые неотвязно преследуют сословие дворян, причиняя ему нередко большие неприятности. По их мнению, нет ничего соблазнительнее славы бочара Яхьи, арбяного мастера Чоры и неутомимого косца Хожи, на которых они взирают не без некоторой зависти и искреннего сожаления, зачем Аллах не дал им искусства этих достойных удивления мастеров. Но замечательнее всего, что темные ночи не производят на заседателей холма никакого воспламеняющего действия, не возбуждают в их груди беспокойного желания пошарить маленько вокруг себя. Эти почтенные люди предпочитают сидеть спокойно у домашнего очага, барски развалившись на разостланной у огня полости. Простая домашняя обстановка убаюкивает в них сильные искушения. Хозяйки их хлопочут об ужине, мешая беспрестанно в шумно-клокочущем котелке, который висит на железной цепи над ярким костром, и переливают из ведер в корыто только что надоенное парное молоко. Маленькие ребятишки ползают на четвереньках по полу и с криками протягивают ручонки, ловя за полы своих мам; а захлопотавшиеся мамы сердито прикрикивают на них, говоря: «Не до вас мне теперь, замарашки! Подите вон, к нему». Замечу мимоходом, что, несмотря на свое свободомыслие в деле разных этикетов, холмовники считают неприличным для себя пускаться в интимные беседы со своими дражайшими половинами. Они ограничиваются неопределенными, угрюмыми полуфразами, кидаемыми нехотя, через плечо, и очень похожими на мычание быка; а дражайшие половины никогда не дерзают называть их ни в глаза, ни за глаза собственными их именами. Разнежившийся [206] холмовник кричит на своих детищ: «Цыц, собачьи дети! Видите, что она занята. Подите сюда, ко мне... тю-тю-тю... я вам сейчас калача дам; вот он, вот». Дети таращат на него глаза, желая удостовериться, точно ли есть у него калач, или это только пустая приманка. «Подите же ко мне, я вам говорю! — грозно добавляет оскорбленный таким явным недоверием родитель. — Не то я впущу сейчас серого бирюка... вот, вот, иду к двери!» Тут он показывает вид, будто хочет подняться с места. Ребятишки, смертельно перепуганные, кидаются под защиту матери, и только вцепившись крепко в ее кафтан, решаются боязливо оглянуться на отца, а потом и на дверь. «Что за охота тебе пугать их?» — говорит мать с нежным укором. «А зачем поросята не хотят идти ко мне?» — отвечает муж. Затем, весьма довольный своей остроумной шуткой и впечатлением, произведенным ею на детское воображение, степенный холмовник впадает мало-помалу под сладкий говор котелка в глубокие размышления о разных житейских нуждах и, между прочим, о том, какую бы пару быков запречь утром в арбу. «Рыжий еще слишком молод, — думает он, — всего только два раза был под ярмом, пожалуй, не вынесет оводов и опрокинет арбу в ров, а у черного с лысиной шея очень потерлась, жаль бедняжку... Нужно непременно добыть новую ось, старая еле-еле держится, почти только силой моих молитв. Не попытать ли счастья у Чоры? Может, он даст свою арбу... я б ему после жатвы две мерки проса доставил на собственном плече... уаллахи, доставил бы... да нет, он ни за что не доверит. Это, это не человек, а свинья; никакой жалости нет. Дай, скажет, сейчас две мерки...» В эту минуту хозяйка ставит пред холмовником треножный столик с горячей кашей и с двумя бараньими ребрами, изжаренными на вертеле. Бычки рыжий и лысый вместе с Чорой исчезают мгновенно.

Человек, не предубежденный против заседателей холма, не решится осудить их за материальное направление мыслей и подобострастное поклонение мамону. По крайней мере я, хотя и не имею чести принадлежать к этому почтенному сословию, не могу без ужаса представить себе, что бы произошло на адыгской земле, если бы все холмовники вдруг переменили свой взгляд на жизнь и вместо воловьих рогов ухватились бы за конские гривы. Но, к счастью нашему, о подобной перемене нет и помысла в головах холмовников. На их плечах лежит пока существование целого аула. И если гордые джигиты, обитающие в кунацких, фантазируют на свободе о блестящей славе наездника, о красивых конях, дорогих винтовках, и считают чуть не бесчестьем провести темную ночь под кровом своей кунацкой, то всем этим они, без сомнения, обязаны заседателям холма. К тому же, надо сказать правду, холмовники народ, большей частью, положительный, хвастовство и ложь встречают у них несравненно менее почета, чем в кунацких. [207]

На холме строже соблюдается данное слово; лицемерие и ложный стыд совершенно изгнаны оттуда. Например, Хуца, нимало не стесняясь, высказывает без утайки сокровеннейшие ощущения своей души, и никто не думает издеваться над его откровенностью. «Без просяной каши я — пропащий человек, — говорит он, — и одного дня не выдержу. Даже пшеничный хлеб не помогает, особенно во время покоса».

— Дело известное, — отвечает его сосед. — В каше вся наша сила. Что твой хлеб! Только горло дерет: совсем не наша пища.

— Я думаю, вы теперь и от хлеба не отказались бы, — замечает им один из толпы. — Нет спора, каша лучше всего, а как нет ее, рад будешь и хлебу.

— Что и говорить! Тощий желудок заставит жевать и солому.

— Нет, как там хотите, а без проса невозможно браться за косу, — настаивает Хуца.

— Отчего же вы не сеете побольше проса коли не можете обойтись без него? — спросил я ближайшего моего соседа. — Вам, я думаю, не первый год приходится терпеть недостаток в нем?

— Не такие мы люди, чтобы заглядывать вперед, — лаконически отвечал он, и еще яростнее плюнул направо.

— Что же ты плюешься, Махмуд? Ослеп ты или с ума сошел? — вскричал холмовник, сидевший вправо от нас, обтирая поспешно рукавом густую свою бороду.

— Чума тебя дернула залезть мне под черкеску! — сердито пробормотал Махмуд. — Держался бы подальше.

— Ты спрашиваешь, почему мы не сеем побольше проса? — подступил ко мне Исмель, должно быть, прислушивавшийся к моим словам.

— Да, мне странно, что вы терпите ежегодно недостаток в просе, а не позаботитесь об нем заранее. Земли, кажется, у вас довольно.

— Гм! — значительно промычал Исмель, налегая с особенной силой на воткнутую в землю палку с острым железным концом. — Вижу, что ты мало нас знаешь. Впрочем, где гусь, где орел? Ты только со вчерашнего дня живешь между нами, потому нет ничего удивительного, если житье наше кажется тебе странным. Но что скажешь о тех молодцах, которые, сидя в своих кунацких, поедают даром хлеб, и удивляются, если не станет вдруг дома чего поесть?

— Ну, как там себе ни дивись, мой господин, — громко проговорил один из стоявших, перебивая моего собеседника, — а я до тех пор не стану ему косить, пока он не достанет мне проса...

— В таком случае, не видать тебе косы в нынешнем году, — заметили ему, — откуда, думаешь, господин твой достанет проса? [208] Моли бога, чтоб он еще не потребовал его у тебя: амбар-то, надо быть, у него не через край.

— А мне что? — продолжал первый, уже приходя в азарт. — Хоть из-под земли выкопай, а давай мне провизию, иначе и щепотки не подыму. Виноват разве я, что в доме у него нет ни зерна, что его хозяйка принуждена полгода кормить его и его гостей за счет добрых соседок? А как у самих-то соседок ничего не останется — что тогда? Пояс туже подтяни и гляди на небо. Я каждый год высыпаю в его амбар половину собранного проса, — и больше ничего знать не хочу; хоть уйирай он с голоду, хоть расступись под ним земля и проглоти его — мне все равно.

Всеобщий громкий хохот ободрил отважного раба, который, с своей стороны, остался чрезвычайно доволен сочувствием кружка.

— Уаллахи, не шутя говорю, — продолжал он. — Сами посудите, я его раб, а он мой господин; не так ли? Я в точности исполняю все обязанности, положенные адыгским обычаем на раба; пусть же и он исполняет свои, если хочет быть хорошим господином,

уесли желает, чтобы служили ему верно и беспрекословно. Вспахать поле — мое дело, семена и волы — его, выкосить сено — горе рук моих, а коса, просо и два барана — камень на его шее.

— Желал бы я, чтобы слова твои как-нибудь подслушал твой господин; что он ответил бы на них? — сказал лубяный мастер Чора, человек крайне угрюмого нрава, как вообще все важные особы нашего аула, обладающие каким-нибудь искусством, а Ъотому проникнутые сознанием своего достоинства.

— Свидетель бог, что я больше тебя был бы рад этому, — отвечал разошедшийся не на шутку крестьянин. — И чтобы доказать тебе, что я ничуть не боюсь его, обещаю тебе пред этими людьми пять мерок проса, если ты вытащишь сюда моего господина. Я уже ходил к нему поутру, да не застал дома: ушел чуть свет бродить по кунацким. Однако подкараулю его непременно вечером и, если пожелаешь, приходи послушать, что я буду говорить ему.

— Мало, брат, ему нужды до твоих слов, — возражали ему, — Он себе весело проводит время между своими, знать не хочет ни о том, что хозяйка его чуть не милостыней пробавляется. Пока есть что кушать, он будет сидеть в своей кунацкой, угощать приятелей, а не останется ничего — оседлает коня, и ищи его, коли хочешь!

— А мне, если хотите знать, еще меньше печали — отвечал крестьянин, — что у него не будет сена на зиму, и лошадей нечем будет кормить. Вы думаете, я из жалости к нему убиваюсь над косой, порчу свою внутренность? Как бы не так! Первый раз в жизни помолюсь богу за него, если он забудет совсем о покосе. [209]

Для двух-трех коровушек своих я и руками нарву вдоволь травы. А молодец мой пошляется, пошляется, понюхает сакли всех своих приятелей, да повеся нос, приплетется домой. Изволь, если можешь, не думать ни о чем!

— Из толков их ты не поймешь, отчего мы не сеем вдоволь проса, — шепнул мне вполголоса старик Исмель, кивнув с пренебрежением в ту сторону, где ораторствовал мятежный крестьянин. — Если ты вправду желаешь знать причину этого непонятного тебе дела, то я очень охотно объясню его.

Я поблагодарил доброго старика за его готовность услужить мне и заверил его, что лучшего учителя в этом деле не найти мне и со свечой. Старик принял мой отзыв с достоинством, подобающим авторитету. Затем он слегка прикоснулся к моему плечу и заговорил так:

— Надо тебе сказать, что мы, адыги, странно созданы богом. Мы не чуем беды, пока она не стукнет в лоб. В ту минуту, когда скребу ногтями землю, желая выкопать из нее провизию для покоса, я проклинаю себя, готов выщипать по волоску свою бороду. Зачем я, безумный, спрашиваю себя, не наполнил прошлый год своего амбара просом? Постой же, думаю, уж поумнею на будущий год непременно; не случится со мной такая глупость. И как ты думаешь, — поумнею ли я в самом деле? Нисколько. Выйдем опять в поле, вспашем по две полоски на быка; глядишь, там семян не достанет, там плуг нужно починить, у одного быки очень устали, а другой жалуется на нездоровье; вот и начинаем спрашивать один другого, не слишком ли много засеяно? Еще, бог знает, уцелеет ли оно от града, саранчи, засухи, скота, того, другого. Смотришь: соседние пахари собрались уже домой, с песнями да стрельбой в деревянного оленя, что торчит высоко на шесте, в передовой арбе. Ну, разумеется, при виде такого веселья, всякий спрашивает себя и других: неужели мы хуже своих соседей работали, что должны вернуться домой позади их? Нет, не бывать этому! Доканчивайте живее работу, запрягайте арбы, готовьте оленя, давайте сюда бузы, хлеба. А как навезут всего этого из аула, мы и потянемся домой, точно со свадьбы какой: и стар и млад выходят из себя, беснуются напропалую. Сам посуди, можно ли среди такого веселья вспоминать о том, что прошлый год каких-нибудь два-три месяца не брали в рот просяной каши?

— Пословица говорит: печали желудка легко забываются, а не скоро лишь муки сердечные, — добавил жиденький мужчина, сидевший сбоку Исмеля.

И в самом деле, пословица эта, ободрявшая, быть может, не одно поколение наших отцов, возымела и теперь свое благодетельное влияние. Прошлогодние печали желудка и неприятное предчувствие скорого их повторения поуспокоились немного. «Будь [210] что будет, — храбро провозгласили со всех сторон. — Жалобой делу не пособить, жалоба — бабье дело. Не в первый, да верно, и не в последний раз вздыхаем мы о просе. Предки наши не больше нас сеяли, однако нам еще не приходилось слышать, чтобы хоть один из них умер с голоду; а голод посещал их частенько, да иногда такой страшный, что родители продавали детей за мерку проса, чтобы не замучить голодной смертью и себя, и их; когда миновала беда, выкупали их назад за двадцать и, более туманов. От таких уроков они вовсе не думали быть осторожнее на будущее время».

— Да у нас по крайней мере есть одно утешение, какого не имели предки наши: у нас теперь соседи — дети Иванычей, — заметил кто-то из толпы.

— Уаллахи, ты истину сказал, — поддакнули ему другие. — Без них что бы с нами было?

— Ну уж отыскали сокровище, — нечего сказать! — возразил с горькой иронией один из сидевших. — Отдаем его вам без зависти, будьте счастливы с своей находкой.

За сторонника Иванычей выступил дюжий молодец в пестром бешмете, строгавший лопаточку для косы.

— Нет, ты этого не говори, — сказал он, обращаясь к тому, который не признавал силы новооткрытого утешения. — Русские во многом полезны нам. Что ни понадобится, бежим тотчас к ним. Бабы наши соберут десятка два яиц, масла, кур, — все это ведь деньги, чистые деньги. Да и сам хоть от скуки нарубишь воз дров и повезешь в станицу, или копну сена — вот и холст на рубаху, да мерка муки. Да что ни возьми — всему есть цена. Только не сиди развеся уши. Конечно, на счет их веры и обычаев и говорить нечего. Непристойно мусульманину восхвалять их.

Против таких убедительных доводов не нашлось достаточно сильных возражений. Даже замечание одного почтенного белобородого старичка, что, мол, бабы наши, с тех пор как русские под -суседились, слишком пристрастились к пестрым тряпкам, чего не бывало в старину, прошло незамеченным. Партия приверженцев Иванычей оказывается на холме гораздо многочисленнее и сильнее, нежели я предполагал. Впрочем, партия эта признает в русских только одну материальную пользу, не входя в разбор других сторон. Но заседатели холма, не исключая даже старичка, восхвалявшего старину, выпустили из виду самое важное, осязательное последствие близости Иванычей. Может быть, они обошли его нарочно, потому что статья эта слишком щекотлива для самолюбия и чести супругов нашего аула и гласно признавать ее существование было бы неловко даже на холме. Дело идет о тех правах на господство над мужьями, которые прекрасный пол со дня на день все больше и прочнее забирает в свои руки. С тех пор как [211] судьба позаботилась снабдить нас, дикарей, полезным соседством детей Иванычей, золотоносные рудники, из которых черпали наши мужчины все нужное, вдруг иссякли; потребовалась необыкновенная ловкость и много смелости, чтобы вытянуть из них хоть что-нибудь. Зато на месте засорившихся колодцев открылись другие источники, но только не для одних мужчин, а также для их спутниц, которые во время оно занимались лишь приведением в порядок того, что приносили домой мужья, а сами ровно ничего не зарабатывали. Теперь же дело пошло несколько навыворот. Мужчины сибаритствуют, а жены неутомимо шьют, ткут домашние сукна, собирают припасы, отказывая в них себе и семейству, соперничают друг с другом, кто больше выручит русских монет. Вместе с тем они незаметно проникаются сознанием своего достоинства, приобретают гибельную для мужей уверенность, что без жен они чего доброго остались бы на бобах. Удивительно ли после всего этого, что жены набираются разных либеральных идей, осмеливаются подвергать строгому критическому разбору безусловную власть своих мужей и даже — ничто не ново под луной — бесстрашно ополчаются на них. А почтенные сожители между тем утешают себя мыслью, что, авось, никто из соседей не проведает их домашнего позора. Они скорее проглотят горячие уголья, чем сознаются кому бы то ни было, что вся одежда их, как верхняя, так и нижняя, заработана их женами. Впрочем, все это совершается пока только в кругу холмовников. У других классов нашего аула женщины из так еще деятельно подвизаются на поприще зарабатывания монет, а потому и не обнаруживают стремления накинуть шелковые уздечки на своих муженьков.

— Что эти за арбы? — кричал один из толпы, поднявшись на ноги и показывая рукой на дорогу — Важно что-то скрипят, должно быть, хорошо набиты.

— Это, верно, жнецы, что неделю назад отправились к русским наниматься, — отвечал другой, тоже поднимаясь с места.

— Из какого они аула?

— Не спрашивал.

— Так и есть. Арбы набиты снопами пшеницы, — вскричал долговязый юноша, становясь на цыпочки и внимательно глядя на дорогу.

— Пшеница, говоришь? — спросили вдруг несколько человек. — Что же я не вижу ее?

Глаза всех устремились на дорогу, по которой тянулась вдали длинная вереница арб. Глухой шум пискливых колес едва-едва достигал наших ушей. Те, которые обладали хорошим зрением, подтвердили донесение сухопарого молодца с журавлиной шеей...

— А мы вот сидим да толкуем, — с горечью проговорил [212] пестрый бешмет с лопатой. — Догадайся мы немного раньше, и у нас была бы теперь провизия для покоса.

Поднялись снова толки да упреки, прекращенные на время пословицей о печалях желудка. Грустная песня холмовников, терзавшая несколько часов сряду непривычный мой слух, пробрала меня до костей: мне стал невыносимо тяжело. Я отошел к группе резвившихся ребятишек. «Это урус», — говорили некоторые из них при моем приближении, и десяток любопытных глаз остановились на мне. Мне вдруг припомнилось то время, когда я впервые увидел урусов, пришедших к нам в аул из ближайшей крепости выменивать кур, сало и т. п. Тогда мы жили далеко отсюда, и появление красных фуражек было чудом не для одних детей. Притаившись за толстым плетнем вместе с товарищами, я пожирал глазами невиданных дотоле людей, тщетно силился открыть позади их что-нибудь похожее на хвост, который приписывали им более взрослые из нас. Мы сопровождали их по целому аулу, держась от них на расстоянии почти ружейного выстрела. Все попытки мои подойти к ним поближе были напрасны: у меня никак не хватало на это смелости. Я с завистью смотрел на тех храбрецов из нашего детского круга, которые дотрагивались до них руками и даже объяснялись с ними знаками. Мог ли я подозревать в то время мою будущую судьбу?

— Арбуз продай! Яблок продай! — послышалось вдруг с поворота ближайшей к воротам улицы, и шумная ватага мальчишек, словно туча воробьев, спугнутая аульной бабой с просушиваемого на солнце пшена, пронеслась вихрем мимо заседателей холма, перегоняя и сваливая друг друга с ног. Они летели в ту улицу, откуда раздавался голос: «Арбуз продай! Яблок продай!»

— Видишь, как беснуются, собачье отродье! — сердито ворчал мне господин, которого шалуны едва не сбили с ног.

— - Что с ними случилось? — спросил я его.

— А чума их ведает! — сказал он. — Должно быть, почуяли, проклятые чертенята, русский запах. Эх, жаль мне, право, что русские не отрежут им ушей! Поверишь ли, что от этих ничтожных клопов русским просто нет проезду мимо аула. Чуть завидят они их издали, подымут такой гвалт, что ушам больно. Спасибо солдатам: они иногда попугивают их своими прикладами, но больше в шутку.

— Чего же хотят они от русских? — спросил я.

— Поди ты, спроси их, — отвечал сердитый холмовник. — Каменьями в них швыряют да дразнят. В один мешок посадить бы их всех, сколько ни есть, да в реку; вот чего им надо.

Долго еще бормотал в этом тоне неистощимый во гневе собеседник мой, обращаясь ко мне, хотя я и не выказывал ни малейшего расположения вести с ним дальнейшие рассуждения. Из [213] открывшейся предо мной картины я очень легко мог и без его содействия вывести свои заключения. Из-за угла улицы показалась русская повозка, которую облегала непроницаемая масса оборванных, босоногих мальчишек. Между ними пестрело несколько женских платков. В передней части повозки сидел дюжий казак в толстой холщовой рубашке, перетянутой бечевкой; а подалее, в глубине повозки, помещалась краснощекая, миловидная казачка, со вздернутым кверху носиком и голубыми лукавыми глазенками, в каком-то неуклюжем балахоне из черного толстого сукна; голова ее была повязана клетчатым платочком. Казак неутомимо помахивал на все четыре стороны кнутом, желая удержать в почтительном от себя отдалении напиравшую толпу. Казачка заботливо накрывала своей полой кучи арбузов, дынь, яблок, огурцов и усмиряла кур, которые, несмотря на то, что были накрепко спутаны веревками, все еще не покидали приятной надежды вырваться из мешков и потому очень усердно работали крыльями. Мена была чрезвычайно оживлена. Молодые люди обоего пола стекались со всех концов аула к заманчивой телеге. Один нес кусок сала, другой пару яиц, третий горсть пшена в чашечке, четвертый мчал во весь дух опрокинутую вниз головой курицу, которая немилосердно кричала. Тех, у кого было что-нибудь в руках, казак благосклонно допускал к повозке и пускался с ним торговаться: но к пустым рукам он решительно не благоволил.

— Твой масло два яблок, — говорил он, протягивая руку к чашечке одной девочки.

— Нат, — отвечала та и показала, вместо двух, все пять пальцев. Казак накинул одно яблоко, и масло девочки пошло в горшок казачки; а девочка, весело подпрыгивая, пустилась домой. Кто не может объясняться с казаком, прибегает к помощи сведущих в русском языке. «Твой давай три арбуза, а мой давай курица!» — говорит оборванный малый.

— Ты сам не стоишь трех арбузов, — отвечает ему казак.

— Какой жирна! Харош! — заговаривает малый, щипля свою курицу за грудь, причем она издает отчаянный писк, «Чего пятишься? Отдай ее, — подталкивает товарищ обладателя курицы. — Или думаешь взять за нее весь воз?» «Маловато три арбуза», — говорит малый нерешительно. «Я тебе говорю, отдай! Не будешь каяться, — настаивает товарищ, — впрочем, если хочешь, я уломаю, пожалуй, гяура прибавить к трем арбузам пяток яблок, только смотри — пополам их». Обладатель курицы, подумав немного, соглашается на предложение приятеля. А приятель, как видно набивший руку в подобных делах, начинает переговоры с казаком, ловко умасливает его то лестью, то нежными упреками и добивается наконец своей цели... [214]

Дело шло как нельзя лучше. Товар казака исчезал с необыкновенной быстротой из вместительной телеги, заменяясь в то же время курами, яйцами и прочей живностью. Охотников до арбузов и яблок прибывало все больше. Но вдруг завязался горячий спор между казаком и одним из многочисленных покупщиков, стройным, высоким юношей в желтой, разорванной подмышками черкеске. Крик споривших становился все громче, задорнее, и покрывал собой неясный гул обступившего народа. «Твоя дурак! — ревел высокий юноша, храбро подступая к казаку. — Я скажил шатыре арбуз за мой индук, а твоя давай три, как можно так сдело!» «Пошел прочь, татарская лопатка! — отвечал казак. — Рассуждать еще с тобой». «Ну давай мне мой индук и возьми арбуз», — сказал молодой человек.

— Пошел, тебе говорят! — повторил казак. — Не то, вот что я тебе дам!

Тут он поднял кверху свой кнут. При этом движении русского парня в толпе произошло вдруг такое грозное волнение, что он невольно опустил свою руку. С высоким юношей едва не случился удар от страшного гнева. Он долго силился что-то проговорить, но звук замер в гортани. «А! русская собака... так я же тебе покажу», — прошипел он наконец с неимоверным трудом уже по-черкесски и в два прыжка очутился возле соседнего плетня; выдернул из него огромный кол и устремился было на озадаченного казака, но благоразумные люди из толпы не допустили юноши выполнить его намерение. «Хоть он и гяур, но все же наш гость пока в ауле; разве можно бить его?» — говорили они взбешенному молодому человеку, вырывая из рук его дубину. Молодой человек не противился увещаниям старших и, казалось, решился снести терпеливо оскорбление казака. С минуту простоял он молча позади толпы, потом подозвал к себе мальчишку лет тринадцати, вероятно брата, и отправил его вместе с вырученными за индюка тремя арбузами в аул, а сам протеснился к повозке и выхватил из нее самый большой арбуз. Казачка успела было поймать его за левый рукав, но он дернул и оставил у нее кусок сукна; затем обратно продрался сквозь толпу и не спеша направился по дороге к речке. Русский парень обратился сначала к присутствующим с воззванием о заступничестве. Толпа ничего на это не отвечала, вероятно, припомнив его недавнюю угрозу высокому юноше. Потом он назначил в премию один арбуз тому, кто поймает похитителя, но и эта приманка не имела силы. Тогда он обратился к народу, говоря: «Э, ваша яман, все ваша чушка», и, передав кнут своей спутнице, пустился сам в погоню. Высокий юноша продолжал идти шагом. Он вовсе не думал скрыться со своей добычей, что весьма нетрудно было сделать. Стоило ему лишь перескочить через любой плетень и засесть в гуще высокой [215] кукурузы: целый аул не мог бы отыскать его там. Но молодец совсем другое имел в виду; он хотел посмеяться над врагом, да и других посмешить. Похищение арбуза было только средством, а не целью. Поэтому он нарочно останавливался, подпускал к себе преследователя шага на два и, когда тот собирался схватить его, кидался бежать. Так он довел русского парня до речки и повернул вдруг назад к толпе, толкнув его при этом слегка в бок. Несколько раз повторялась эта скачка взад и вперед, сопровождаемая громким смехом довольной толпы. Высокому юноше скачка ничего не стоила. Он бежал легко, свободно, не насилуя мускулов. Он подкидывал на бегу арбуз, ловил его снова, дразня тем врага, а русский парень, малый в косую сажень, представлял собой совершенно другую фигуру. Громадные сапоги его с голенищами выше колен, с толстыми гвоздями в пятках, производили неимоверный топот, и лишали его всякой возможности легко передвигать ноги. Он напрягал все свои силы, лез почти из кожи. Горячий пот прошиб насквозь толстую его рубаху. Пар шел от него, словно от загнанной почтовой лошади. Задыхаясь от усталости, он сорвал с своей головы папаху. Густые длинные волосы рассыпались по его плечам и совершенно заволокли глаза. Парень с досадой отряхивался и отбрасывал их поспешно на затылок... Наконец он догадался, как вернее догнать быстроногого джигита. Вдруг с разбегу кинулся он наземь среди пыльной дороги, проворно стянул с ног тяжелые колоды и босой ударился снова за похитителем. Восторгу толпы не было конца. Многие взялись за животы и в истерике припали кто к чему мог, вероятно, из опасения, чтобы не лопнуть. Десятки мальчишек, с криками и свистом следовавшие за казаком, кинулись к его сапогам. Высокий джигит, вдоволь натешившись неуклюжим парнем и считая себя достаточно удовлетворенным за нанесенное ему оскорбление, перебежал по тонкому бревну через речку, оставив на берегу свою добычу. Казак послал за ним усталой рукой довольно большой камень; поднял затем свой арбуз и, облитый весь потом, покрытый пылью, с трудом переводя дыхание, повернул к своей повозке. Унижение несчастного парня этим не кончилось. Сапогами его завладели несколько шалунов, повесили их на кончик длинного шеста и умчали с песнями в поле. Казак пошел было за ними, но скоро раздумал, плюнул с негодованием, махнул рукой и молча сел на свою повозку. Тут только народ сжалился над ним. Посыпались со всех сторон жалобы и проклятия на необузданных ребятишек. Какой-то суровый холмовник отделился от массы и, обратившись к шумной процессии, над которой в виде знамени торчали на воздухе безобразные сапожищи русского парня, крикнул громовым голосом: «Эй вы, скверные мальчуганы, выродки без стыда и страха! Бросьте сейчас же сапоги, не то шеи всем скручу». Слова его сопровождались [216] такими телодвижениями, которые не оставляли ни малейшего сомнения, что они готовы перейти в дело. Шалуны, немедленно бросив шест с сапогами, разбежались. Суровый мужик сам понес отбитую добычу, держа ее, впрочем, из предосторожности за края голенищ двумя пальцами, и возвратил хозяину. Казалось, подобные неприятности должны были бы охладить ревность русского парня к спекулятивным предприятиям. Ничего не бывало. Он преспокойно поворотил свою телегу в самую многолюдную улицу, выкрикивая еще сильнее прежнего: «Арбуз продай! Яблок, огурец продай!» Густая кучка народа шла торжественным ходом за его повозкой. Верно, не в первый раз приходилось парню видеть подобные сцены.

Тем временем арбы со снопами пшеницы поравнялись с заседателями холма.

— Селям алейкум! — внятно произнес погонщик передовой арбы, привстав на вытянутые шеи своих волов.

— Алейкум селям! Добро пожаловать! — заговорили в один голос заседатели холма и дружно поднялись на ноги в знак своего уважения к прохожим незнакомцам. Затем Исмель вместе с другим стариком направились к передовой арбе, постукивая оземь своими палками и откашливаясь с шумом. Передовой возница, вертлявый человек, в куцей рабочей черкеске, без газырей, с большими разноцветными заплатами на плечах и в иных местах, остановил своих быков, произнося в нос: го! го! и стукнул по их морде коротким хлыстом. С ним остановилась и вся длинная цепь плотно нагруженных ароб.

При этом произошла такая невообразимая музыка, подобие которой можно найти разве только в самом диком сочетании звуков всех известных в мире инструментов. Передовой возница, как хороший фокотль (Крепостной человек), не чуждый при том некоторой претензии на знание дворянских обычаев, проворно соскочил с ярма и сделал несколько шагов навстречу заседателям холма, в которых, разумеется, его опытный глаз тотчас же узнал людей одного с ним покроя. Между ними завязалась тонкая беседа, в которой обе стороны строжайше соблюдали неизменные правила адыгской вежливости. Правила эти до такой степени вкоренены в натуре всякого черкеса, что пренебречь ими вполне не могут даже такие простые особы, каковы заседатели холма. Кружок наш тихо перешептывался между собой, поглядывал искоса и, кажется, не без зависти на желтые снопы пшеницы, заманчиво выглядывавшие из проезжих ароб. На лице почти каждого холмовника я читал сильное нетерпение узнать как можно скорее результат беседы Исмеля д его товарища с счастливыми обладателями пшеницы. Несмотря на [217] это, никто из них не решился подойти к арбам. Они боялись излишним любопытством уронить себя в глазах незнакомых людей. Но вот разговор кончился. Погонщики взобрались опять на шеи своих несчастных волов, и арбы заскрипели еще невыносимее прежнего. Проезжие, стоя на ярмах, прощались с заседателями холма, благодарили их в отборнейших выражениях за предложенный им ночлег. Заседатели холма, со своей стороны, не хотели тоже уступить им в знании черкесских обычаев и упорно настаивали на своем.

— Смотрите, уже наступила ночь, — говорили они, — куда вы так торопитесь? Переночуйте у нас, ради бога.

— Пошли вам бог тысячелетнее довольство и столько же лет здравия! — пели хором возницы, пока не отъехали от нас на ружейный выстрел. Когда они скрылись совершенно из виду, кружок обступил Исмеля с товарищем, а последние нарочно медлили открытием жадной толпе результатов своей беседы, желая придать еще более важности тому, что имели сообщить.

— Вот как порядочные люди умеют добывать провизию, — вымолвил наконец Исмель. — Не чета нам.

— Да откуда, чума их возьми, набрали они столько пшеницы? — спрашивали из толпы. — Не на краю же света достали они ее?

— Да, верно, и не с дороги подняли, — заметил Хуца, успевший наконец с горем пополам снабдить свою вилу рожками, — если бы пшеница росла по дороге, нам тужить бы не о чем...

Старик Исмель предложил почтенной компании, как единственное средство выйти из затруднительного положения, отправиться на неделю в одну из ближайших станиц, как это сделали проезжие. Он уверял, что до тех пор, бог даст, трава не совсем еще высохнет.

— А что, не спрашивали вы у проезжих насчет платы? — спросил кто-то из толпы.

— Как не спросить, спрашивали! — сказал товарищ Исмеля. — Говорят, русские дают с двадцати один сноп.

— Чего же нам больше желать? Отправимся завтра же, — поднялись со всех сторон голоса.

Затем все без исключения согласились приготовить за ночь все необходимое, а с зарею поехать отдельными артелями в станицу...

Между тем солнце незаметно доплыло до крайней черты горизонта и остановилось на минуту на остром шпице одной из гор, как бы затем, чтобы взглянуть оттуда еще раз на пройденное пространство и потонуть за длинным хребтом. Красноватые, холодные лучи его робко трепетали на земле, вытесняемые [218] постепенно черными полосками, которые начинали уже выбегать из горных теснин. Вечерняя прохлада заструилась в неподвижном воздухе. С реки потянуло чудной свежестью. Гладкое поле курилось душистыми испарениями: над ним носилась разноголосая музыка. Наступил один из тех вечеров, когда стесненная полуденным зноем грудь жадно захватывает в себя напитанный ароматами воздух, когда расслабленные члены получают снова бодрость и силу. В душу человека проникает тогда какое-то тихое, светлое, невыразимо-сладостное ощущение. Все, что таится в глубине сердца черного, эгоистического, — желчь, накопленная рядом неудач, безысходная тоска праздной жизни, мрачное чувство несбывшихся надежд, — все это уносится на мгновение далеко, далеко. Беспокойные порывы мысли затихают, уступив место безмятежному созерцанию и спокойному мечтанию.

Солнце исчезло. На противоположной стороне неба промелькнул летучей искрой умирающий свет и потух. Затем багровая полоса стремительно пробежала в вышине, золотя верхушки гор, и скрылась на запад. Как голодные волки на опустевшее поле битвы набежали сумерки и охватили мигом всю окрестность; но они еще долго боролись с ясной синевой неба.

Из широких труб саклей повалили серые клубы дыма и образовали над аулом темно-бурое облако. На нас несло запахом шашлыка и других приготовляемых к ужину яств. Некоторые из холмовников с приятными ужимками расширяли свои ноздри, стараясь втянуть в себя как можно больше ароматических частичек. Скотина с громким мычанием возвращалась с пастбища. Чабан, гнавший ее, неистово кричал во все горло: «Го-го-го! А, чтобы падеж нагрянул на вас завтра же утром, чтобы проку от вас не было хозяину!» Слова эти сопровождались ударами тяжелой дубины да швырянием каменьев. Вместе с волами и коровами приближались к аулу овцы отдельными кучками. Впереди их выступали важно, подергивая куцыми хвостиками, бородатые козлы, игравшие роль колонновожатых. Молодые пастухи, желая похвастать своим искусством перед собравшимся на холме народом, наигрывали с ожесточением на камышовых свирелях известную между адыгами нескромную повесть о деяниях девицы Джен-сарай 30.

На хриплое блеяние старых овец откликались нежные, чистые голоса курчавых барашков, которых разлучили поутру с любезными родительницами. Поэтому они беспокойно оборачивали головы в ту сторону, откуда доносились знакомые голоса, даже покушались не раз устремиться туда целой гурьбой. Но пастухи, нимало не тронувшись их нежными чувствами, поспешили загнать их в середину обнесенного низеньким плетнем круга. Человек десять дойников в одних рубашках, с ведрами в руках, с [219] засученными рукавами, а иные даже и без рубашек, стояли уже около другого плетневого круга, в который должна была вступить одна из приближавшихся овечьих кучек. Они звонили от нетерпения в свои ведра и махали шапками пастуху, побуждая его скорее гнать свое стадо. Из аульных ворот стали выходить женщины в пестрых тряпках. Размахивая тоненькими прутиками, они торопливо семенили навстречу стаду. Ни одна из них не прошла мимо холма, хотя это был кратчайший путь в поле, а все загибали довольно большой крюк, чтобы обойти как можно дальше мужскую компанию: они робко и стыдливо отворачивались в сторону, предоставляя заседателям холма любоваться их спинами. Предосторожность эта была, однако, совершенно лишняя, потому что между ними не было ни одного хорошенького личика, которое могло бы угрожать душевному спокойствию кого-либо из холмовников. Только шалуны-мальчишки, положившие себе за правило никого и ничего не пропускать мимо без того, чтобы не подразнить, преследовали их по пятам, забегали то спереди, то с боков, пока выведенные из терпения бабы не прибегали к помощи своих прутиков. Крестьянки более молодые и красивые не отваживались на смелое путешествие в виду мужской компании, среди которой, может быть, находились их мужья или кто-нибудь из родственников. Потому они дожидались своих коров у ворот, скрываясь от нас за толстой оградой. Мимо нас поминутно проносились стрелой молодые телята, выделывая на бегу такие удивительные атраша, каким позавидовали бы гениальнейшие танцмейстерские ноги. Угнаться за ними могли бы разве только неугомонные аульные мальчишки, для которых, кажется, нет ничего невозможного на свете, и они действительно успевали ловить их за хвосты, хотя при этом получали сильные толчки в грудь, а нередко и в лоб. Степенные заседатели холма начали один за другим покидать место своей сходки. Потягиваясь да зевая, шли они в поле справиться засветло — все ли быки и коровы их вернулись с пастбища, а если нет, то распечь хорошенько чабана. Около меня осталось всего человек пять, и как нарочно самых необщительных и угрюмых. Все их внимание было обращено на смешанные группы людей, рогатого скота, овец и лошадей, которыми усеялась вся окрестность. Они лишь изредка обменивались между собой замечаниями, которые по своей специальности были совершенно недоступны мне. Таким образом перебирали они достоинства и недостатки проходивших мимо быков, сообщали при этом несколько биографических данных о времени их рождения, первого посвящения под ярмо и особенно замечательных подвигах, совершенных тогда-то и там-то...

— Что вы там караулите, точно вороны падаль? — заметил нам проходивший мимо человек. — Не видите, что ли, что чрез вас [220] бабы не могут выйти в поле: небось молока-то им не пошлете, коли теленок высосет корову.

— Ах мы, слепцы этакие! — всполошились мои собеседники от такого замечания и поспешили пересесть на другое место, подальше ворот. Я отделился от них, чтобы наедине наблюдать за оживленной картиной. Нескончаемой нитью тянулись к воротам сытые коровы, с полными сосками чуть не до земли. Молодые бычки, не изведавшие еще тяжести ярма, задорно мычали, рыли рогами землю и набирали на свои головы кучи сору и пыли. Натешившись вдоволь подобными занятиями, они принимались довольно неучтиво бодать друг друга. Впрочем, говоря беспристрастно, они соблюдали при этом некоторые правила честного поединка (как видно, и скоты не вовсе лишены понятий о чести и благородстве). Так, бойцы, обнюхавши предварительно друг друга, вероятно, желая узнать — каких правил держится каждый из них в подобных случаях, пятились потом медленно назад, наклоняли с угрожающим видом рога, издавали в одно время глухое рычание, как бы говоря: «держись!» и вдруг, лягнув зад-v ними ногами высоко вверх, устремлялись один на другого. Завязывался отчаянный бой. Сцепившись рогами, бычки упорно отстаивали каждый свою позицию; то один подавался вперед, проводя по отвердевшей земле глубокие следы своими острыми копытами, то другой. Возня продолжалась до тех пор, пока другие бычки, наблюдавшие за ними все время в качестве секундантов, не разгоняли их в разные стороны толчками в бока. Совсем иначе выказывали себя толстенькие низенькие бугайчики с коротенькими рожками, но зато с чрезвычайно толстыми шеями. Джентльмены эти обнаруживали несравненно более нежные, эротические наклонности, чем сверстники их, юные бычки. Они настойчиво увивались за молодыми особами прекрасного пола и в пылу увлечения доходили до самого унизительного подобострастия. Впрочем, все старания их были напрасны, потому что те, перед которыми они рассыпались в любезностях, в невинной простоте души употребляли все меры, чтоб улизнуть как-нибудь от излишних ласк.

Мало-помалу все кругом стихло. Поле опустело. Лишь две-три хромые коровы, отставшие от стада по недосмотру хозяев, плелись медленно и неохотно к воротам, подбирая на ходу измятую траву. Мрак плотно окутал собой небо и землю. Белые стены саклей превратились в длинный ряд черных точек. Только по временам мелькали вдоль и поперек улиц тоненькие полосы света, исчезавшие тотчас, как затворялись двери саклей. Из ближайших дворов доносились до меня то гневные повелительные, то ласковые увещательные обращения женщин к коровам, сопровождаемые шумом лившегося в ведра молока. Наконец, по всему аулу пошел стук от заколачиваемых ворот, дверей, хлевов и конюшен. Стук этот [221] означал, что жители, окончив дневные хлопоты, уселись спокойно у своих очагов в ожидании ужина, а потом и ложа. Затем наступило совершенное безмолвие, среди которого раздавался иногда протяжный оклик караульщика овец. В виде напутствия на сон грядущий зазвенел с минарета плавный, величественный голос нашего муллы, и звуки божественных слов тихо-тихо потонули во мгле. Не думаю, чтобы нашлось много охотников пойти на его зов, за исключением пяти-шести старичков, которых близкое веянье сырой могилы сделало поневоле набожными.


Комментарии

30. Дженсарай — героиня неизвестного адыгского предания.

Текст воспроизведен по изданию: Каламбий (Адыль-Гирей Кешев). Записки черкеса. Повести, рассказы, очерки, статьи, письма. Нальчик. Эльбрус. 1988

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.