Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

БОРОЗДИН К. А.

АЛАЗАНСКАЯ ДОЛИНА

(Отрывок из закавказских воспоминаний).

I.

Путнику, выехавшему в летнюю пору из чахлой и зноем раскаленной котловины Тифлиса на восток, по направлению к реке Иоре, приходится на расстоянии тридцати слишком верст одолевать безлюдную, волнообразную, безлесную, изрытую оврагами и совершенно бесплодную степь, зовущуюся Сангорским полем. Весною на этом поле зачастую кишит несметная масса пешей саранчи; окрылившись, она подымается отсюда в конце мая или в начале июня и огромными черными тучами летит опустошать край; летом Сангорское поле славится выпадающим на нем неимоверно крупным градом — в куриное яйцо, убивающим наповал баранов, а случалось, и верблюдов; осенью на нем разгуливают такие ураганы, против которых и зверь, и человек в одиночку бессильны; они уносят их иногда, как былинки, на огромные расстояния; и только зимою, когда ляжет на поле белая пелена снегу, оно ничем особенным себя не заявляет.

Прескучное и самое неприветное это Сангорское поле, и путник, завидев в конце его реку Иору, от души радуется, что от него отделался.

Урема Иоры довольно широка. По всю ее сторону — луговую — расположены немецкие колонии, а по ту — нагорного — грузинские [288] селения. Нагорную образуют холмы, составляющие кряж водораздела между реками Иорой и Алазанью. Все это окутано зеленью кустарников, рощиц, фруктовых деревьев, виноградников и дает веселенький ландшафт, могущий служить оригиналом для того жанра картинок, которыми так любят украшать будуары и разные их принадлежности, лакированные вещицы, как-то: шифоньерки, столики, геридоны и т. д. Конечно, после Тифлиса и Сангорского поля, такой цветущий уголок покажется раем в летнюю пору; но стоит лишь взобраться на вершины заиорских холмов, чтобы впечатление это совершенно изгладилось. Путник там увидит что-то чересчур поразительное, и если он будет тут впервые, то долго простоит, как вкопанный, пока не даст себе отчета в том, что видит; понять же сразу ему невозможно. Чудная Алазанская долина особенно грандиозна и захватывает дух размерами своих очертаний.

Колоссальный хребет Дагестана составляет величественный ее фон. Вечно покрытые снегом, его вершины тянутся от северо-запада к юго-востоку на пространстве, по крайней мере, полутораста верст и везде тут держатся до десяти, одиннадцати тысяч фут высоты. В мире нет ничего подобного. Давалагири, Чимборассо, Эльбрус, Казбек, Арарат, конечно, поражают своей громадностью, но все они только выдающиеся, непомерной величины глыбы, от которых лучами во все стороны идут террасы, быстро понижающиеся; эффект весь в крупных фигурах великанов, давящих все остальное. В Дагестанском же хребте не то: среди него нет ни одной головы, перерастающей другие, а на пространстве полутораста верст стоит фронт совершенно ровных вершин, покрытых вечным снегом. В этом фронте есть что-то стихийное, природа дошла уже тут до создания не только целой гряды, а целой стихии гор, служащей фоном Алазанской долины.

От полосы вечных снегов, спускаясь вниз до самой долины, глаз на этом фоне видит целый ряд поясов растительности, начинающийся бледно-зелеными горными пастбищами, переходящими в полосу кустарников. Пониже их уже хребет выделяет из себя, в виде контрфорсов, колоссальные выступы, покрытые лесами и образующие в промежутках ущелья, в виде громадных трещин, распластывающих хребет сверху донизу.

Внизу, у подошвы этих выступов и в устьях ущелий, виднеются разбросанные селения, а между их чертой и чертой Иорских холмов, раскинулась обширная долина, испещренная как шахматная доска пашнями, желтеющими нивами, садами и всякими признаками густого культурного населения. В верховьях своих долина не шире двадцати верст, но, по мере удаления ее к югу, она доходит верст до шестидесяти и посреди нее, [289] продольно и прихотливо извиваясь блестящею стальною полосою, стелется Алазань, принимающая в себя с левой стороны тысячу горных притоков.

Когда же путник совсем перевалится через кряж Иорского хребта, то на скатах его, обращенных в Кахетию, перед ним предстанет ряд цветущих селений, славящихся производством лучших сортов знаменитого кахетинского вина. Туземцы говорят, что виноград здесь выспевает лучше, чем где либо, собственно от лучистого воздействия на него холода противолежащих снеговых макушек Дагестана. Там уже в конце августа выпадает новый снег, и начинаются морозы. От города Сигнаха до селения Матан, Тионетского округа, т. е. на протяжении почти ста верст, идет эта полоса лучших кахетинских виноградников.

На Иорском кряже самою возвышенною точкою считается гора Цива, т. е. «холодная», а с нее, как на ладони, и у подошвы ее, виднеется довольно большой городок, потонувший в садах, среди которых проглядывают черепичные крыши, а над ними господствует старинная крепость с причудливыми, полу развалившимися башнями.

Об этом городке существует интересная легенда.

К какому-то мифическому, грузинскому царю, много веков тому назад, пришли поводники армянского племени, тогда уже порабощенного турками и монголами, и молили его позволить им переселиться в его царство. Милосердый царь обласкал поводников и разрешил им идти по всему его царству, выбирать лучшее себе место. Долго ходили они; исходили Карталинию, Сомхетию и пришли, наконец, в долину Алазани. Поднявшись же на первые уступы горы Цивы, остановились... их поразило тут обилие чудных, студеных и светлых как кристалл родников, и у них вырвалось общее восклицание: «здесь хорошо!» а по-армянски: «те лав»; царь по просьбе пожаловал им это место, и их поселилась тут целая колония. Прошли года, и из нее вырос городок, названный точными словами армян — Телавом; царь сам излюбил его, перенеся в него свою резиденцию, построил крепость. Когда же Грузия окончательно слилась с Россией, а Кахетия вошла в состав Тифлиской губернии, легендарный городок сделался попросту уездным. Поэзия часто кончается прозой.

Общие очертания Алазанской долины, набросанные нами крупными штрихами, разъясняют смысл ее истории.

Сплошной хребет Дагестана, господствующий над Кахетией и приютивший в трущобах своих лезгинские общества, находящие легкие доступы в долину ущельями, а с юга-востока ничем не защищенное широкое устье этой долины, были ненадежными [290] границами для политической самостоятельности и внутреннего спокойствия этой страны. С гор постоянно угнетали ее своими набегами лезгины, с юга делали на нее, время от времени, нашествия с огромными полчищами персидские шахи, а внутри самого царства Грузинского шла страшная неурядица. Власть царя утратила всякую силу, централизация правительственная исчезла, между отдельными родами княжеских фамилий происходили распри, доходившие до страшного кровопролития, и враждующие стороны, не задумываясь о последствиях, постоянно прибегали к вооруженному содействию то лезгин, то персиян. Те охотно являлись на их призыв, наводняли своими толпами Грузию и опустошали ее в конец. Вот общий фон канвы, по которой вышивалась кровавыми узорами история Грузии и в особенности лучшей ее части — Кахетии.

Цари грузинские спасли свой народ, отдав себя вместе с ним в подданство русского царя. История эта всем известна, и мы не станем повторять ее; скажем только, что, присоединив Грузию, мы скоро покончили с персианами, и остались у нас непокорными лишь лезгины, с которыми мы немало повозились, благодаря неприступности горных трущоб Дагестана.

Племена эти Бог знает какими судьбами и когда сюда попали и поселились отдельными обществами. Ученые много ломали себе голову, чтобы определить их происхождение; одни говорили, что это обрывки исчезнувших гуннов; другие причисляли их к семье финских народов; а были и такие, что намекали на сходство названий леки и ляхи и пытались вывести их от корня славянского. Но пока никакие хитрые догадки не развеяли этого мрака, ничто не мешало нам называть эти племена лезгинами, грузинам — леками, а им самим себя по именам своих обществ: Дидо, Анцух, Капуча, Анкратль и т. д. Их много всех.

Самая суровая и скудная обстановка, благодаря чуть не десятимесячной зиме, выработала в них и особенный суровый закал, а соседняя роскошная Алазанская долина не могла не манить к себе этих людей, совсем обездоленных природою; деятельные проповедники ислама давно уже занесли его сюда, и в силу этого учения взгляд лезгина на кахетинца, как на гяура, еще более оправдывал всякое против него насилие. Набеги на пажити христианского населения сделались подвигами лезгин, а резать кахетинца, как барана, благословлял их во славу свою и сам бог мусульманский устами своего пророка.

Можно себе представить после того, что здесь происходило в течение целых веков.

Кахетинцу сносно жилось только зимой, когда все пути из гор по ущельям были занесены снегом; но как только [291] являлась первая в них проталинка и с крайней опасностью для жизни через нее можно было пробраться, лезгины были тут как тут и грабежами и убийствами наводили ужас на население долины.

Шамиль со своим мюридизмом распалил до крайних пределов религиозный фанатизм горских племен Дагестана и создал самую ожесточенную войну, чувствительнее всего отзывавшуюся на Алазанской долине. От Алванского поля до Нухи, т. е. на протяжении всей Кахетии, у подошвы Дагестана, протянута была наша военная лезгинская линия, состоявшая из нескольких десятков батальонов, и, все таки, Шамилю удавалось тогда прорываться сквозь нее и опустошать Кахетию. Блестящим подвигом его было пленение княгинь Чавчавадзе и Орбелиани с детьми. Шутка сказать, в течение двадцати пяти лет этот, во всяком случае, необыкновенный человек держался против величайшей в свете империи, заставлял ее напрягать величайшие усилия для полного покорения с централизованных им горцев.

Но дело, наконец, покончилось. В 1859 году, князь Барятинский взял Шамиля в Гунибе, и горские племена, окончательно замиренные, сделались русскими подданными.

С этого момента начинается новая эра и для Алазанской долины. Заклятые, вековые враги, не щадившие ни жизни, ни достояния друг друга, доходившие в борьбе своей до невероятных жестокостей и неистовств, лезгины и грузины помирились. Лезгины безоружными толпами спустились с гор на Алазанскую долину и в полном смысле побратовались с грузинами. Случилось что-то, никем не гаданное, совсем что-то чудесное.

Факт этот был в полной мере понятен и осязателен только на месте, там, где он совершился. Издалека мы отвлеченно поняли первостепенную важность замирения Дагестана; жизненные подробности его от нас ускользнули еще и потому, что о Кавказе вообще писалось тогда скупо. Привычка к официальному тону реляций и правительственных сообщений давила всякую попытку выйти из-под их шаблона, местная цензура вообще сердито глядела на все литературные затеи, а корреспондентам не позволялось вовсе совать своего носу в дела, до них не касающиеся. Ни одна большая газета не смела ничего тогда печатать о Кавказе без разрешения местного начальства, а оно и слышать не хотело о какой либо гласности. Сохранился, таким образом, богатый и не тронутый еще материал тогдашней кахетинской хроники, полной интереса. Грузины и лезгины проявляли тогда самое живое, обоюдное стремление установить такой между собою новый modus vivendi, который бы навсегда связал и упрочил их общие интересы.

И вот в эту-то пору, т. е. в начале 1861 года, через полтора [292] года после замирения, был я назначен уездным начальником в Телав. Алазанская долина, в значительной части своей входящая в черту вверенного мне уезда, была еще полна свежими воспоминаниями о недавнем тревожном своем прошлом. Ужасы лезгинских набегов давали о себе знать глубокими еще следами; но обоюдная вражда окончательно уже исчезла, и мирные сношения все более и более улаживались. Каждый день дарил тогда самыми интересными неожиданностями.

Помню, например, как было возбуждено мое любопытство, когда однажды пришли мне доложить, что ко мне пожаловал в гости дидойский наиб Джабо.

Если бы мне доложили о самом турецком султане, я не испытал бы такого ощущения, как при докладе о таком госте.

Тридцать лет этот свирепый лезгинский вождь резал как баранов русских и грузин, попадавшихся ему в руки, и наводил положительно ужас на несчастную Кахетию. Не было селения по ту сторону Алазани, где бы не нашлось жертв его внезапных и страшных нападений, сопровождавшихся уводом в плен женщин, детей, грабежом и убийствами, наносимыми в самой жестокой, доходящей до неистовства форме. И тридцать лет этот человек, олицетворявший собою бич Божий, оставался цел и дожил до замирения. Приняв покорность и подданство его и всего дидойского общества, начальство, в виду большого его влияния среди этого общества, оставило его там по прежнему наибом, и вот теперь, в первый раз в жизни, в качестве мирного гражданина и официального лица, состоящего на русской государственной службе, он приехал в Телав для того, чтобы со мною познакомиться.

Понятно, что я просил его пожаловать.

II.

В кабинет мой вошел человек среднего роста, коренастый, лет пятидесяти, в чохе, расшитой серебряными галунами, с прекрасным оружием и, разумеется, как мусульманин, в папахе на голове. Его сопровождало несколько лезгин и переводчик, один из князей Джоржадзевых, не упомню теперь который, но прекрасно говоривший по-лезгински.

После рукопожатия и первых приветствий, усадил я гостя на почетное место, возле него поместился переводчик, сзади, за его креслом, выстроились лезгины.

Прежде чем начать беседу, я спросил князя Джоржадзе, чем могу я угостить наиба: чаем, вином, завтраком? Оказалось, что все это не подходит: чего он не пьет, а вино и всякое мясо со [293] стола гяура запрещены Кораном; можно угощать только сладостями. К счастью, у меня они оказались на лицо — накануне еще привезли мне ящик конфет фунтов пять, от Ренье из Тифлиса, и я приказал их подать.

Затем начался разговор, как водится, с общих мест, и я успел тогда вглядеться в физиономию моего собеседника. Она была особенная. Рябое лицо, покрытое широкими шрамами, конечно, от ударов шашкою или кинжалом, усы и борода, подстриженные и подбритые по-мусульмански, крашенные в черный цвет и с выбивающеюся сединою; но в физиономии главное были глаза. Они были какие-то пестрые: не то серые, не то зеленые, не то белые, словом пестрые, с какими-то красными крапинками и ужасно острые. Таких глаз я никогда не видывал ни прежде, ни после; глядел он отчасти исподлобья, но не сурово, и на лице появлялась, время от времени, улыбка.

Когда поставили перед ним ящик с конфетами (которые, думаю, он в первый раз видел), он запустил в него свою горсть и стал их кушать, как едят какое-нибудь рубленное мясо, т. е. по несколько штук зараз. Для запивания их поставлен был перед ним графин с водой и стакан.

Князь Джоржадзе сообщил мне, что Джабо недавно получил большую награду. Наместник пожаловал его в юнкера по милиции.

Я, конечно, поспешил его поздравить. По лицу его видно было, что это доставило ему большое удовольствие, и он показал мне с гордостью темляк, навязанный на его шашку. При этом мы оба встали, и последовало поздравительное рукопожатие, после которого опять уселись.

Разговор от общих предметов перешел, наконец, к делу, составлявшему тогдашнюю местную злобу дня.

В первый же год после замирения, масса лезгин из Дидойского общества спустилась на зиму в Алазанскую долину для разного рода заработков. У каждого были с собою деньги, конечно, звонкою монетой, скопленные десятками лет и хранившиеся до тех пор где-нибудь в земле, в местах известных только их владельцам; здравый смысл скупых и не знающих никаких прихотей людей подсказал им, что теперь, когда наступил мир, хранить деньги в земле непроизводительно, и, решив пустить их в рост, они принесли их с собою в Кахетию и роздали взаймы крестьянам. Тут все делалось на совесть, без формальностей и документов, ударили только по рукам, и обоюдные условия установили общие, известные нормы. Ссуда делалась бессрочно, должник мог возвратить ее, когда хотел, а пока деньги были у него, за каждые десять рублей (туман) он ежегодно платил лезгину две коды пшеницы. Крестьяне, грузинские, [294] бывшие тогда еще в крепостной зависимости помещиков, эксплуатируемые с одной стороны ими, а с другой торгашами армянами, несказанно обрадовались, как люди захудалые, такому неожиданному кредиту и с жадностью на него набросились, не предусматривая в нем новой для себя кабалы. Денег у лезгин оказалось ужасно много; в одном большом казенном селении, Гавазах, они роздали слишком двадцать тысяч и, покончив эту операцию, стали пожинать плоды. Две коды, в продажной цене, стоят не менее четырех рублей, следовательно, лезгины поместили свои капиталы выгодно, чуть не по 40% в год с хвостиком; они-то распорядились благоразумно, да несчастные кахетинцы опростоволосились, и в особенности это дало им себя почувствовать, когда началась операция уплаты процентов на праве антихризиса, натурою. Лезгин являлся зимой в дом крестьянина за пшеницей, у того, конечно, в наличности ее не оказывалось, но он его не торопил, сразу всего количества не требовал, а поселялся возле, в каком-то шалаше собственного изделия и начинал заедать свои проценты. Делалось это очень дружелюбно, с большою выдержкою и тактом, и бедный грузин почувствовал себя очутившимся, как муха в паутине паука.

Все это было мне уже известно, еще до посещения меня Джабо, и потому, когда оказалось, что он приехал ко мне, между прочим, и по этому делу, я мог высказать ему свой определенный на него взгляд.

Джабо вытащил из-за пазухи длинный список имен крестьян, не уплативших процентов своим кредиторам лезгинам, и просил распоряжения о понуждении их к уплате этой недоимки.

Взяв этот список, я просил переводчика объяснить наибу, что соберу подробные сведения о крестьянах не платящих; но предупреждаю, что особенно понуждать их к уплате не нахожу возможным.

Глаза наиба заблистали, и он горячо возразил:

— Разве есть такой закон, который разрешал бы должнику не платить своих долгов?

— Такого прямого закона не найдется, а есть другой, не признающий действительными сделок людей известных классов. Крестьяне, например, помещичьи, не в праве делать займов без позволения помещиков; церковным разрешено кредитоваться только до 10 рублей. Государственные...

— Но ведь этого закона лезгины мои не знали, — перебил Джабо.

— Незнанием закона никто не отговаривается.

Эти последние мои слова наиб не совсем понял, и переводчик ему довольно долго их разъяснял. Наконец, когда смысл их ему стал ясен, он махнул рукой и прибавил: [295]

— И это для меня новость. Законов у вас столько написано, что их не поместишь в нашей сакле, а я их все должен знать?

— Непременно все, — отвечал я, улыбаясь.

Мой шутливый и спокойный тон начинал раздражать Джабо, и это выражалось выступившей на лице его краской. Заметив это, я просил его терпеливо и внимательно меня выслушать, а переводчика — как можно отчетливее переводить.

— У ваших лезгин лежали деньги в земле совсем непроизводительно, мертвым капиталом, — начал я: — они их оттуда вынули и положили в руки кахетинцев. И скажу, прекрасно сделали, потому что деньги их не пропадут, и дадут им прибыль, но только не в тех размерах, какие они сами сгоряча назначили, а кахетинцы согласились. Закон не признает процентов свыше шести в год, и, стало быть, по суду их нельзя больше требовать, а потому до суда и не следует доводить. Как судья, я могу еще взыскивать с государственных крестьян, а с помещичьих и церковных (свыше 10 рублей) делать того не в праве.

Джабо весь обратился в слух.

— Сколько мне известно, — продолжал я: — кахетинские крестьяне люди очень честные...

Наиб махнул головой в знак согласия.

— Они по совести желают выполнять свои обязательства и выполняют их по мере возможности. В этом и есть главнейшая гарантия лезгин, тоже, как я слышал, людей очень честных. Следовательно, все дело в возможности.

Джабо задумался и спустя минуту ответил:

— Я своих знаю хорошо, они мне верят, буду им толковать, что от тебя слышал... только одного боюсь, чтобы, по старой привычке, они не взялись бы за кинжалы...

— Будет очень жаль за них самих, они сами себя этим накажут. Помирились, побратались, и вдруг ссориться из-за денег! Мир дороже их. А ты знаешь, что кахетинцы тоже все с кинжалами и в долгу не останутся...

— Так-то так, да ведь мне своим-то не вговоришь...

— Ты им объясни, что мы их ни за ростовщиков, ни за торгашей не считаем; в Кахетии, да и во всей Грузии, найдется для них много такого дела, где они получат хорошие заработки своим трудом, а для всего этого нужно жить в мире и о кинжалах позабыть.

— А как же деньги-то, стало быть, пропали?

— Повторяю тебе, что нет. По списку этому я справлюсь и сделаю, что возможно, путем мира. Если увижу, где недобросовестность, лезгина не дам в обиду... где же будет явная [296] несостоятельность, там надо будет ждать и терпеть. К этому вам ведь не привыкать, деньги лежали в земле и ничего ровно вам не давали...

Резоны эти, по-видимому, убедили Джабо, и он принялся усердно за ящик с конфетами.

В это время вошла в кабинет моя жена, совсем еще молодая, и я познакомил с нею наиба. Видеть европейскую женщину хозяйку для него было совсем новостью, и это даже смутило его. Жена моя первая с ним заговорила, и предметом разговора была его семья. Оказалось, что у него одна жена и несколько от нее сыновей и дочерей. Ответы эти давал он не совсем охотно.

Затем он поднялся с места. Аудиенция окончилась. При прощанье очень просил меня приехать к нему в Дидо в гости.

— Теперь летом у нас очень хорошо, прохладно, чудесные родники, убьем для тебя тура, зарежем барана... Только вас не смею приглашать, — обратился он с улыбкою к моей жене: — хоть у нас теперь совсем спокойно, но за вас не отвечаю... как бы вас не похитили.

Это был ловко сказанный дидойский комплимент.

Затем мы дружески расстались, и я ему обещал полное свое во всем содействие.

Когда он уехал, мне невольно пришло на мысль: мог ли я, года три тому назад, читая в реляциях газеты «Кавказ» о страшных подвигах этого знаменитого наиба Шамиля, предполагать, что мне придется угощать его конфетами от Ренье. Чудные бывают дела на свете.

Спустя недели две, посетили меня сразу еще двое наибов: Шао — Анцухский, и Хизри — Капучинский. С ними был тот же переводчик князь Джоржадзе.

Оба они были одинакового возраста, лет за сорок, и оба красавцы, каждый в своем роде.

Шао, один из любимейших наибов Шамиля, славился своею богословской начитанностью, на папахе его повязан был зеленый тюрбан, знак хаджи, бывшего в Мекке, он прекрасно знал по-арабски, следовательно, читал Коран в подлиннике, твердо его изучил, и все говорили о нем, как о строгом подвижнике.

В чохе из черного сукна, без всяких украшений, но с прекрасно оправленным оружием, Шао отличался тонкими правильными чертами лица брюнета, черными, задумчивыми глазами и имел вид монашеский, постнический. Говорили, что он действительно был постником.

Хизри составлял совершенный его контраст: блондин, краснощекий, с голубыми глазами, стройный, ловкий, грациозный и [297] чрезвычайно симпатичный. Князь Джоржадзе сообщил мне, что наружность его соответствовала и прекрасному характеру, он был всеми любим и уважаем за свою справедливость и честность.

При наибах была и свита. Я их усадил; на этот раз конфеты были у меня нарочно припасены из Тифлиса, все от того же Ренье, и беседа пошла своим порядком. Не припомню всех ее подробностей, не особенно, впрочем, и интересных, но помню только, что Хизри не имел никакой другой цели в своем визите, как желания со мной познакомиться, а у Шао было довольно курьезное дело, и он, наконец, до него добрался, вынув из-за пазухи какую-то бумагу.

Суть состояла в том, что имеретинский дворянин Б., давно живущий в Кахетии и знакомый Шао, занял у него триста рублей и не отдает их, не смотря ни на какие напоминания; наиб подал мне его расписку, писанную на грузинском языке.

Раз был предъявлен документ, надо было знать точное его содержание, и я поручил своему переводчику сделать мне перевод, а когда тот это исполнил, то привел всех в немалое изумление. В документе ни слова не упоминалось о каких либо деньгах, а на целом полулисте, с обозначением числа и года, выражались одни лишь сердечные пожелания всех возможных благ на этом и на том свете наибу Шао. Внизу была подпись с хитрым росчерком дворянина Б. — Ясно было, что, пользуясь незнанием наиба грузинского языка, он всучил ему документ фиктивный.

Шао видимо возмутился подобной проделкой, и, как кажется, тут не столько играли роль деньги, как его самолюбие. Но я его успокоил и обещал принять меры к его удовлетворению; расписка осталась у меня.

После того наибы поднялись со своих мест и раскланялись, прося меня, как и Джабо, непременно приехать к ним погостить.

Дня через два явился вызванный мною дворянин Б. С первых же слов он понял, что проделка его обнаружена, и, видя, что я придаю ей очень серьезный характер, поспешил поправить ее заменою фиктивного документа настоящим. При мне же он это и сделал, назначив трехмесячный срок для уплаты денег, и я послал этот новый документ при письме своем к Шао. Прежний фиктивный был уничтожен. В последствии, я узнал, что Б. заплатил свой долг аккуратно, в назначенный срок.

Понятно, что подобные мелкие истории, и в особенности по денежным расчетам, между недавно еще помирившимися соседями, были неизбежны и повторялись часто. Разбирать их было не так трудно, в виду того, что обе стороны охотно шли на путь примирительного соглашения. Но среди этих мелких [298] казусов встречались иногда крупные и чрезвычайно сложные, как между самими кахетинцами, так и между ними и лезгинами, — казусы, порождаемые особенными тогдашними местными обстоятельствами края, недавно еще перешедшего от постоянной тревоги военного времени к первой мирной поре гражданственности.

Из подобных казусов я расскажу пока два наиболее интересные.

III.

За Алазанью, в устье Кодорского ущелья, у самой подошвы левого его выступа в долину, лежит селение Шильды. Положение его во время минувшей войны было чрезвычайно опасное. Прямо сверху из Дидойского общества идет на него спуск, правда, по страшным обрывам и отвесным тропам, но для лезгин они не составляли препятствий. На верху у кахетинцев стояла сторожевая Пахалиставская башня, на которой содержался постоянный ведет, на случай предупреждения сигналом о спускающейся вниз партии лезгин; но лезгины знали эту башню и обходили ее так, что оттуда их часто не видали, а иногда и делали они на нее нападение и вырезывали всех там находившихся. Поэтому появление их в Шильдах происходило нередко совершенно невзначай и захватывало жителей врасплох. В начале сороковых годов, когда в этом селении помещалось участковое управление, спустившаяся однажды партия лезгин перерезала всех в нем служащих, начиная с самого заседателя, в числе их находился юноша еще, писарь Сукьясов; его искромсали кинжалом и, считая убитым, бросили. Но, как у каждого убитого нужно было отрезывать кисть руки, для того, чтобы нести этот трофей начальству для подтверждения своего подвига, то лезгин, убивший Сукьясова, принялся с ним и за эту операцию. Кисть была отрезана и по ошибке — левая, тогда как нужна была непременно правая; задумываться было нечего, отрезана была и правая.

Лезгины ушли, и когда явилась помощь, доктор увидал признаки жизни в трупе молодого Сукьясова; ему перевязали раны, он ожил и до сих пор благополучно здравствует. Мы припомнили этот эпизод, но истине феноменальный.

Хотя участковое управление перенесли отсюда в Кварели, но и после того много раз повторялись тут такие же погромы, а в 1854 году, когда Шамиль спустился с огромным скопищем до Пахалиставской башни и отсюда послал сына своего Кази-Магому с елисуйским султаном, Даниил-беком, грабить Цинандал, первой жертвой этой партии было на пути ее опять же селение Шильды.

Когда этот страшный смерч пронесся над Кахетией, в [299] несчастном селении немало оказалось женщин и детей пропавшими без вести. В числе оплакивавших исчезновение своих детей были крестьянин по имени Иван и жена его Нино: у них похитили единственного четырехлетнего сынка. На деревне несколько было таких несчастных отцов и матерей, но у тех были, все-таки, другие дети, и они ими утешались; у бедных же Ивана с женой не было их, да и более не рождалось. Горькое положение. Года шли, и сердечная рана эта не только не залечивалась, но все более и более растравлялась и мучила бедных людей, — будущее рисовало им тягостную, бездетную старость.

Но вдруг, в 1859 году, все замирилось, лезгины, как мы уже сказали, безоружные спустились и покунакались с кахетинцами, а тогда у бедных родителей Ивана и Нино воскресла надежда отыскать своего сына в горах. Они стали расспрашивать лезгин, узнавать, которые из них были в набеге на Шильды в 1854 году, и мало-помалу (родительское сердце, и в особенности матери, делают в этих случаях чудеса) добились, наконец, что по всем приметам их мальчик должен был находиться в большом лезгинском ауле Карате. Надо было идти туда, и Иван, конечно, пошел, захватив с собой денег сколько мог, а когда уходил, жена ему одно только повторяла: «помни, что у него на правой лопатке — родимое пятнышко».

Было это уже в 1860 году, следовательно, мальчику пошел уже одиннадцатый годок, и узнать в нем четырехлетнего, конечно, становилось очень трудным; но Иван в Карате узнал всю подноготную; нашелся лезгин, похитивший мальчика, другой, которому он продал, и третий, перекупивший у второго, а у него-то мальчик жил уж несколько лет за родного сына. Начались переговоры с этим последним; тот показал мальчика, уже обрезанного, конечно, ни слова не понимающего по-грузински. Иван не мог признать его, просил снять рубашку, и на правой лопатке родинка оказалась как бы отпечатанною. Стало быть, сомнения нет, это он... его сынок.

Стали торговаться. Ивану помогли и сами лезгины, уговаривая своего земляка не дорожиться, не теснить его, знали они, что коли дойдет это до начальства, то оно, пожалуй, и даром отнимет мальчика и возвратит кахетинцу. Устроилось, наконец, все так, что счастливейший из отцов привел в Шильды своего сына к жене и та признала его, опять же по родинке. Мальчик пока не понимал родного языка, но это не беда, скоро научится; его теперь нужно только холить да кормить хорошенько.

Сосчитали, во что все это обошлось, и оказалось до двух сот рублей. Много, конечно. Залез Иван в громадный долг телавскому армянину Маркарову, ну, да лишь бы сын вырастил, был бы добрым работником, а там, Бог даст, рассчитаются. [300]

И растет мальчик Михако в холе да в удовольствии. На деревне многие уже его знают, а тамошние деревни не то что наши русские, выстроенные в улицу, там у каждого свой двор с садом, обнесенным каменною оградою, ребятишкам не так легко между собою знакомиться, а, все-таки, и с ними он сошелся. Сначала они над ним трунили, известно, не от злости, а от шалости, но потом обошлись, и подружился Михако больше всего с сынишкой крестьянина Симона. Сакли их были не далеко одна от другой, и завел его к себе однажды Симонов сын. Много увидал там детей Михако — мальчиков и девочек — больших и совсем маленьких: многосемейный крестьянин был Симон.

А в то время, как ребятишки забавлялись со своим гостем, никто не замечал того, что хозяйка, жена Симона, пристально в него вглядывалась, ничего ему не сказала, а несколько раз к нему подходила и все вглядывалась. Вечером же, когда вся детвора позаснула, хозяйка подсела под навесом на скамейку рядком со своим мужем Симоном и завела с ним такую речь:

— Знаешь, Симон, кого я сегодня видела? Да тебе не отгадать. Видела я сегодня утром, вот тут на дворе, у сакли, нашего Васо.

Симон вздрогнул и перекрестился.

Что ты говоришь? Что ж он тебе примерещился, что ли?

Нисколько не примерещился. Сегодня приходил сюда, с нашим Сандро, тот мальчик, которого привел из гор Иван; я его первый раз видела и говорю, что это вовсе не его сын, а наш Васо.

Симон снял шапку, набожно перекрестился и, подумав, сказал:

Сабеда, смотри не затевай ты чего-нибудь по-пустому. Ты до сих пор не можешь забыть нашего Васо, и он тебе везде мерещится. Сколько лет прошло с того дня, как он пропал... довольно мы его уж оплакали. Детьми нас Бог не обидел, кроме него, у нас еще семеро...

Полно, полно, не говори так, меня не заговоришь. Повторяю тебе, что сегодня я видела нашего Васо, и если только я не ошибаюсь, то будь у меня не семь, а семьдесят детей, — никому его не отдам... Слышишь ли ты это... никому.

Симон молча закурил свою трубочку и стал ею пыхтеть.

— Я только одно хочу узнать, — начала опять Сабеда: — и когда узнаю, тогда все разъяснится. Ты помнишь, что вскоре после того, как я отняла его от груди и он уже довольно твердо бегал... полетел он как-то с тахты на пол и прямо на какой-то острый черепок, который рассек ему левую ляжку... [301]

— Помню, как же не помнить, — отозвался Симон и сплюнул.

— Ну, вот. Помнишь, как глубоко он ему рассек ляжку, и как долго она не заживала. Залечила потом уж старуха Майко, а та до сих пор, слава Богу, здравствует... на днях ее видела в церкви. Так, когда залечила она, остался шрам, по крайней мере, вершка в полтора длины. Не может быть, чтобы от него и теперь не осталось никакого следа. Мне надо непременно это допытать, и тогда все разъяснится.

Долго после того муж и жена сидели молча под навесом. Наконец, Симон встал с места.

— Делай как знаешь, — сказал он жене: — только будь осторожна и не наделай напрасной суматохи. Ты можешь только обидеть несчастных людей и вооружить их против нас. Грешно напрасно обижать.

— Будь спокоен, старый, я никого напрасно не обижу.

Тем беседа их на этот раз и закончилась, а Сабеда со следующего же дня повела свое материнское дознание.

В памятную для Шильды годину нашествия Шамиля, у нее было уже пятеро детей: три старших девочки и два мальчика, и самым меньшим был белокуренкий Васо. Всех сумела она спрятать как наседка от проклятого коршуньего глаза лезгинского, но не уберегла последнего. В кустах, в поля, попрятались все старшенькие, а она с меньшим была одна, его еще надо было носить на руках. Притаилась и она с ним в кусте, да вдруг скачет мимо их лезгин, и проскакал бы, ничего не заметив; а глупенький мальчик с испугу заплакал, ну, и выдал себя. Лезгин повернул лошадь к кусту, бросился отнимать ребенка, мать его не давала, он полоснул ее кинжалом, вырвал мальчика и с гиком ускакал. От большой потери крови вскоре лишилась она сознания, к вечеру только ее нашли, подняли и перевязали рану. Правое плечо и рука были рассечены до кости.

Правда, все это залечили и, благодаря Создателю, все другие дети нашлись целыми, а потом и других еще прибавилось трое; но может ли она когда-нибудь позабыть своего Васо. Та минута, когда лезгин ударил ее кинжалом, и она бессильная упала, а он выхватил у нее мальчика и с ним исчез, никогда не изгладится из ее памяти. Она сотню раз видела ее во сне и всякий раз после того ходила молиться за младенца Василия.

И после всего этого вдруг видит она его вчера у себя на дворе. Это был он, она не сомневается; но она дала себе, а главное мужу обещание действовать осторожно и будет так действовать. Да зачем и торопиться, он ведь теперь здесь, жив, здоров, и рано или поздно истина раскроется.

На той же неделе ее Сандро, родившийся уже после [302] шильдинской катастрофы, года полтора спустя, следовательно, младше Васо, привел опять с собой своего нового друга, носящего имя Михако. На этот раз тот менее дичился, да и Сабеда его приласкала и накормила ватрушкою. Возились они с другими младшими детьми, с домашним котом, с двумя собаками, и Михако до того засиделся, что за ним должна была прийти мать его Нино, чтобы отсюда увести.

Сабеда же, все время, глядя на него, думала только: «Ведь надо быть слепым, чтобы не видеть, что это мой сын. Когда он играет с остальными моими детьми, поразительное сходство его с ними окончательно убеждает, что он их брат».

Посещения мальчиком ее двора стали учащаться, да и Сандро она не стесняла ходить к своему другу и оставаться там подолгу; Нино, ничего не подозревая, тоже очень ласкала Симонова сына, от него Михако скорее всего научался говорить по-грузински. А между тем Сабеда с женскою настойчивостью и ловкостью добилась таки давно задуманного, заметила она однажды, как бы невзначай, мальчику, что у него шаровары разорвались, сняла их с него, чтобы заштопать, а при этом оголила его левую ногу и... нашла тот самый белый рубец, который несколько недель уже лишал ее сна.

Тут вся выдержка ей изменила, она схватила своего Васо в материнские объятия и залилась слезами. Мальчик перепугался, ничего не понимая, сбежались остальные дети, все домашние... никто ничего не понимал и видели только, что Сабеда держит мальчика в объятиях, плачет и голосит: «Это мой Васо, ненаглядный Васо... теперь у меня никто его не отнимет, никому его не отдам»...

Послали за Симоном; он работал в саду, до него было полчаса ходьбы. Пришел старик, узнал в чем дело, и стало ему радостно и грустно. Радостно, что нашелся сын, грустно, что придется отбирать его у несчастного, долго сиротевшего соседа...

Порешили мальчика не отпускать к Ивану (он и сам понял в чем дело и тоже радовался), и пошли Симон с женой к священнику. Батюшка выслушал их, и все трое направились к бедному Ивану.

Нелегко передать все подробности раздирающей сцены, там происшедшей. Второй раз в жизни лишаться единственного сына было слишком тяжким ударом для несчастных родителей. Нино обезумела, когда ей сказали в чем дело, и сакля огласилась громким, раздирающим душу ее плачем и воплем, среди которых раздавались отрывистые слова: «Не правда... ложь... Это мой сын Михако... а родинка?.. отдайте мне его, отдайте!»...

Вся деревня сбежалась на шум, двор Ивана наполнялся его соседями. [303]

— Эта женщина лжет... хочет украсть у меня мое дитя... прогоните ее отсюда... отдайте мне моего ребенка... — слышался отчаянный голос Нино.

Пришел и сам старшина селения, Лазарь, старик разумный, уважаемый, выслушал как ту, так и другую сторону и, обсудив все, начал говорить степенно:

— Мудреное ваше дело... не легко разобрать его и без суда тут не обойдется; а только вы, Симон и Сабеда, не путем поступаете. Зачем задержали у себя мальчика, это самоуправство!

— Хорошо, хорошо говорит старшина, — послышалось в толпе. — Правда... правда...

— Иван, — продолжал старшина: — ходил за ним в Карату, перенес много трудов, израсходовал много денег и привел мальчика... пока что, а он его мальчик, и никто у него не смеет его отнимать.

— Правда, правда твоя, старшина! — слышалось опять из толпы.

— А потому, — продолжал он: — ступай, Симон, тотчас же к себе в дом и приведи оттуда мальчика.

Симон повиновался и через несколько минут мальчик был возвращен. При виде его Нино разрыдалась, впилась в него. Симону с женою ничего не осталось, как уйти отсюда, священник успокаивал их и наставлял вооружиться терпением.

— Суд разберет и Бог раскроет истину.

Но пока суд да дело, пока Симон надумался идти к начальству и просить разобрать его с Иваном, между женщинами пошла своя история. Для них законы ведь не писаны.

Дня через два после сходки и водворения мальчика в дом Ивана, мальчик пропал; ясно было, что его похитила Сабеда. Иван, человек спокойный и чрезвычайно добродушный, как все кахетинцы, пошел сам к Симону, тоже хорошему и уважаемому им человеку, и сказал ему, что так поступать не годится. Симон сам ничего не знал о похищении мальчика и из саду, где работал, пошел с Иваном к себе в саклю и, кликнув Сабеду, приказал ей тотчас же возвратить пленника.

Та только выругалась и, с видом полной непричастности к исчезновению мальчика, объявила, что она ничего об нем не знает: «Как смеют ее в этом подозревать. Она и говорить-то не хочет о таком вздоре... Хороша мать Нино, коли не умеет усмотреть за своим сыном. Ха! ха! ха!»

Иван и Симон ушли с пустыми руками. Через час явилась сама Нино и, не входя во двор, окликнула Сабеду. Та подошла к забору, и между ними пошла перебранка, чуть не дошедшая до камней; к счастью, подоспели мужья и развели их.

Да куда же девался мальчик? А спрятала его действительно Сабеда и тайно передала старшей своей дочери, выданной весной [304] замуж, в соседнее селение Сабуи, там он был припрятан. Сам Симон ничего об этом не подозревал.

Но прошло несколько дней, Нино ломала себе голову, все ее поиски в своем селении, все подосланные ею шпионы к Сабеде убедили ее, что Михако нет в Шильдах, и она догадалась тогда, что его надо искать в доме Тамары, дочери Симона, в Сабуях. Как пантера она туда подкралась, выждала, когда мальчик выбежал из двора, схватила его за руку и привела к себе, прежде чем хватились его в Сабуях. Когда же там хватились, пошла новая суматоха между Тамарой и Сабедой.

Они, конечно, знали, чья была тут рука, и с этого момента сделались союзницами для будущего, нового похищения.

Нино между тем не отпускала своего Михако от себя буквально ни на шаг, клала его спать возле себя, баловала елико возможно, кормила сладостями, зазывала к нему других соседних мальчиков и тех баловала и закармливала, но только, повторяем, своего ни на шаг от себя не отпускала. Так прошло недели две; при этом натянутом положении ей, конечно, нельзя было упускать хозяйственных забот и работ, и вот однажды, истомившаяся непосильным трудом, уложив спать Михако, она и сама вскоре легла и заснула, как убитая. Спала несколько часов и, по привычке просыпаться среди ночи, не смотря на особенно крепкий сон, проснулась и на этот раз. Первое ее движение было поглядеть на Михако и прикрыть его, так как он обыкновенно во сне разметывался, и вдруг... на тахче его не оказалось...

— Нет! уже это чересчур велико испытание! — вырвалось у ней восклицание.

Она разбудила Ивана, и тут опять началась самая мучительная сцена.

Сомнения не было ни малейшего, что мальчик опять в руках Сабеды; на другой день их еле-еле могли растащить. Они вцепились в косы.

Этот последний пассаж вывел, наконец, Ивана и Симона из апатии; они убедились, что так дальше жить нельзя, бабы дойдут до какого-нибудь криминала; надо идти к начальству и просить его, чтобы оно порешило, что делать.

И вот оба они пришли ко мне и рассказали все по порядку, обстоятельно.

Выслушав их и расспросив подробно, я почувствовал всю тягость своего положения. Приходилось поневоле взывать к премудрому Соломону и молить его, чтобы он уделил хотя частицу своей мудрости.

Не разбирая дела, оставить мальчика в доме Ивана, в силу того, что тот потратился на его поиски и привел его из гор, [305] не повело бы ни к чему новому. Женщин этим не урезонишь и не заставишь не выкрадывать мальчика, одной у другой, до бесконечности, и если это не доведет их до преступления, то во всяком случае будет весьма вредно влиять на нравственность ребенка.

Следовательно, дело необходимо разобрать, но как: коллегиальным судом, или одноличной властью административной?

Где же определяется подсудность таких дел?

Но допустим, что коллегиальный суд принял бы к своему разбирательству это дело; он должен был бы, до собрания всех формальных доказательств, все таки, временно оставить мальчика в селении Шильдах, у которого нибудь из отцов, и тогда началось бы опять выкрадывание его матерьми, по очереди.

Далее, суд, войдя в сношение с разными подлежащими ведомствами Дагестана, вел бы дело не скоро, прошел бы, пожалуй, и десяток лет, а в это время, повторяем, если бы ничего не случилось криминального, то наверное из малого, ни к чему не приуроченного, вышел бы отъявленный негодяй.

Одноличной административной властью решать такое дело я тоже считал немыслимым, тогда действительно приходилось бы делаться, ex officio, премудрым Соломоном, а эта роль чересчур щекотлива.

Вследствие всех этих соображений я пришел к тому убеждению, что лучше всего дело это, не откладывая, следует предоставить решению суда всего селения. Вопрос состоял лишь в организации формы этого чрезвычайного суда. Читатель не должен забывать, что все это было до освобождения крестьян и введения сельского самоуправления. Следовательно, не было и готового положения, которым я мог бы руководствоваться для формы суда. Мне приходилось изобретать ее самому.

Симон и Иван были крестьянами казенными, а как уездный начальник я был их и попечителем, следовательно, вдвойне заинтересован правильностью решения их дела. Преимущество в данном случае суда всего селения перед всяким другим судом они сами сознавали и изъявили согласие на этот суд. А тогда, сказав им, что приеду в Шильды через три дня, я тотчас же поручил кварельскому участковому заседателю (по-нашему, исправнику) быть там в назначенный день и собрать всё селение.

К этому казусу я счел лучше всего применить процедуру суда присяжных, и дело происходило таким образом.

Прежде всего, взяты были подписки от обоих отцов и матерей, что они согласны на суд селения и, безусловно, подчиняться его решению.

Мальчик находился на лицо, я его подозвал и посадил возле себя. [306]

Затем селению поручено было выбрать из среды своей добросовестных людей, хозяев, не моложе 30 лет.

Из числа их обе стороны отвели по шести, а из оставшихся двадцати четырех, имена которых написаны были на скрученные бумажки и опущены в чашку, сам мальчик вынул двенадцать имен.

Эти-то крестьяне, приведенные к присяге и посаженные на отдельных двух скамьях, и были представителями совести всего селения.

Каждое действие свое я объяснял обеим сторонам и тогда только переходил к следующему, когда обе стороны говорили мне, что поняли предыдущее.

Когда все было подготовлено, я дал первое слово Ивану и Нино.

Нино ссылалась прежде всего на родинку, считая ее сильнейшим доказательством. Мальчик был раздет, и родинка его показана. Нино потом передала подробности о розысках мужем ее сына их в ауле Еарате. Иван представил расчеты свои по истраченным на поиски деньгам, они доходили до 200 рублей. Больше ничего не имели прибавить Иван и Нино.

Затем было дано слово Симону и Сабеде.

Сабеда привела всех своих семерых детей и просила поставить среди них спорного мальчика, для того, чтобы видеть между ними сходство.

Это было исполнено. Сходство было поразительно.

Затем Сабеда представила свидетельницею старушку-лекарку Майко, та была приведена к присяге и подтвердила, что мальчика она действительно лечила от раны. Его раздели, и на указанном месте оказался значительный шрам.

На вопрос, обращенный к Сабеде, была ли у сына ее на правой лопате родинка, она ответила, что не помнит, может быть, и была, но она ей не придавала особенного значения.

Больше ничего не имели сказать Симон и Сабеда.

Обратившись после того к присяжным, я им объяснил, что дело их состоит лишь в том, чтобы, удалившись в отдельную комнату, они пришли к единогласному решению по чистой совести: чей это мальчик — Ивана, или Симона? Ответ этот должен дать от лица всех один из них, выбранный ими.

Они удалились, просидели довольно долго и, выйдя, ответили: «Мальчик — сын Симона».

На основании этого вердикта, я и постановил решение: мальчика вручить Симону, как признанного селением его сыном, а его обязать уплатить Ивану 200 p., употребленные им на расходы по розыску мальчика в Карате.

У Симона деньги были припасены, он их выложил на стол, они были вручены Ивану под расписку, а мальчик отдан Сабеде. [307]

Ужасно грустный был вид у Ивана и Нино, они удалились с понуренными головами.

Симон с Сабедой и со всей своей проженитурой ушли торжествующие. Когда выезжал я из селения через каких-нибудь полчаса, дорога шла мимо дома Симона, и я видел в саду пир горой, масса у него гостей пила и веселилась.

Прошло более месяца, в Шильдах все успокоилось. Иван и Нино вполне подчинились решению сельского суда, перебежки мальчика из дома в дом прекратились, и после того по делам службы привелось мне быть в Тифлисе. Исправляющим должность наместника был князь Григорий Димитриевич Орбелиани, и когда я ему представлялся, всегда любезный и благосклонный ко мне, он шутя мне сказал:

— Что же вы, батюшка, творите там у себя в уезде? На вас подал мне наднях жалобу какой-то кварельский мужик, что вы сына его будто бы разыграли в лотерею. Жалобу передал я вице-губернатору Варановскому, он теперь за губернатора; пожалуйста, дайте мне поскорее объяснение, это, должно быть, очень курьезное дело.

Конечно, объяснение я дал тотчас же, оно вызвало немало толков, но в результате им удовлетворились и даже благодарили. Очень смеялись остроумному автору кляузы, не обошедшейся, по всему вероятию, мужику Ивану даром. Он-то сам, разумеется, и не подозревал всей соли своей жалобы, писанной по-русски.

Не рутинная была действительно избранная мною на этот раз для суда селения форма; но я и до сих пор убежден, что она в данном случае была чуть ли не лучшей. Жалоба Ивана не осталась без последствий. В нем и бедной его жене было принято живейшее участие и оказано было им содействие в новых поисках настоящего их сына. Но, к сожалению, они не увенчались успехом. И надо полагать, что мальчик их погиб при нападении лезгин на Шильды.

Другой казус тоже был не заурядный.

IV.

Время от времени, в летнюю пору, с лезгинской нашей линии делались поиски в горы и назывались они летними экспедициями.

При этом обыкновенно передовую нашу цепь составляла грузинская дружина. О том, что эта была за часть, говорить, кажется, излишне. Молодец к молодцу, бесстрашные, неутомимые, знающие превосходно каждую горную тропинку, эти милиционеры были драгоценнейшим войском в цепи, и лезгины страшно их [308] боялись. Обшарить их горные трущобы никто так не умел, как грузинская дружина, а командирами ее бывали обыкновенно люди, известные своею распорядительностью, спокойствием и беззаветной стойкостью.

В одной из таких экспедиций, под командою генерала барона Вревского, грузинская дружина с своим командиром, князем Георгием Джандиеровым, очутилась отрезанною большою партиею лезгин от нашего главного отряда. Лезгины ее окружили, и Джандиеров должен был укрыться в находящейся тут башне. Осталась одна лишь отчаянная в ней себя защита. Лезгин была масса, и они решили взять башню, во что бы то ни стало. Пущена была в ход горная их артиллерия и приступ следовал один за другим, но все было напрасно, двое суток держались уже милиционеры, когда барон Вревский пододвинулся ближе и, слыша учащенную пальбу, послал молодца охотника сообщить Джандиерову, чтобы тот держался, что он его скоро выручит.

Ночью прополз охотник (тоже милиционер) сквозь неприятельскую сонную толпу, добрался до башни и передал приказание. Джандиеров оставил его при себе, а сам послал своего нарочного с таким ответом барону Вревскому: «У них, слава Богу, все обстоит благополучно, пороху, свинцу и съестных припасов хватит еще на неделю, а поэтому пусть генерал не беспокоится и не особенно спешит их выручать, а если ему понадобится секурс, так только бы он дал им сигнал тремя пушечными выстрелами, и они тогда сделают вылазку, прорвутся сквозь неприятельские ряды и явятся к нему».

Само собою разумеется, что ни до чего подобного не дошло, секурса Вревскому было совсем не нужно, и на другой же день он выручил Джандиерова.

Мы рассказали этот один из множества эпизодов, чтобы показать, какой дух был у грузинской дружины и ее командиров в войне с горцами.

Итак, в один из подобных поисков в горы, в начале пятидесятых годов, грузинская дружина, обшарив один из аулов Дидойского общества, нашла там брошенную девочку лет 6 — 7. Милиционеры ее забрали с собою и привели в Кахетию, а там, как только стало известным о такой пленнице, тотчас же явился желающий взять ее к себе как дочь и воспитывать. То был состоятельный помещик и владелец имения, в селениях Руис-пири и Икальто, князь Тато Макаев.

Он и жена его приняли девочку, вымыли, вычесали, одели, приласкали и, когда она стала говорить по-грузински, начали учить ее всему, что требуется для кахетинской женщины, а вместе с тем и окрестили. Прошло несколько лет, из девочки [309] стала выравниваться довольно красивая девушка, ничем не отличающаяся от кахетинок, рукодельница, грамотная, прекрасно танцующая лекури и давлури, два местных и очень грациозных танца, бойко говорящая по-грузински и совсем почти позабывшая свой родной лезгинский.

Между женщиной грузинкой и лезгинкой — небо от земли. Первая знает только свой дом, свой очаг и заботится о его хозяйстве и комфорте; в работах же дальше рукоделья она не идет, — все остальное до нее не касается. Грузин окружил женщину, — свою жену, мать, дочь, — особым почетом, особою во всем негою. Он считает себя несчастным, если не имеет возможности наделить их роскошными нарядами и украшениями.

У лезгин совсем не то. Женщина там работница, самая чернорабочая. Дома у себя лезгин ничего не делает, стругает только палочку для препровождения времени, а женщины его работают в поле, рубят дрова, шьют, готовят кушанья и носят на своей спине невероятные тяжести. Словом, это рабочая сила; лезгин крепко уважает свою женщину, боится ее, но галантерейного обращения с нею не знает. Часто случается видеть такие сцены. Идут лезгины — муж и жена; муж с трубочкой в зубах, налегке, а жена, навьюченная до того, что пригибается к земле. Подходят они к речке, жена еще более нагибается, муж садится на этот живой стул и переезжает на нем через речку, чтобы не замочить своих чувяков. Но пусть попробует кто-нибудь коснуться этой вьючной женщины, а тем более оскорбить ее, кинжал мужа ее будет «ночевать в животе» оскорбителя, по выражению казачьему.

После всего сказанного, можно себе представить, как велико расстояние между этими женщинами, в понятиях, в привычках и, наконец, в развитии физических сил; сделать из лезгинки — грузинку возможно, но из последней первую немыслимо.

Когда пришло замирение Дагестана и когда, как мы сказали, дидойцы покунакались с кахетинцами, некоторые из них добрались до Руис-пири и Икальто и узнали вскоре, что у князя Тато Макаева проживает землячка их, сделавшаяся теперь настоящей грузинской барышней. Начались о ней толки в Дидо, о там тоже было несколько таких матерей, как Сабеда и Нино в Шильдах, сердце их материнское сказалось, и они стали наводить справки о своей девочке.

Лезгины зачастую являлись ко мне в гости, обыкновенно целыми толпами, иногда по какому-нибудь делу, а то и так, чтобы покалякать. Всякий раз вваливались они ко мне в кабинет в своих нагольных тулупах и папахах, и начиналось рукопожатие с каждым по очереди, затем завязывалась беседа. Один раз целая такая партия пришла ко мне с чрезвычайно [310] радостным известием: Джабо получил апеляты (т. е. эполеты), или, другими словами, произведен был в прапорщики по милиции. Это было положительно событием в Дидо, и я послал наибу и свое поздравление.

Итак визиты лезгинские были мне не в диковину, а потому, когда мне доложили, что пришла ко мне новая их партия, я приказал их ввести в кабинет, ожидая и на этот раз чего-нибудь забавного. Но на этот раз вышло иначе. Вошло человек двадцать, и после рукопожатия один из них вручил мне пакет с печатью. То было письмо от начальника северного Дагестана, генерала князя Семена Осиповича Шаликова.

Шаликов принадлежал к числу грузин, особенно выдающихся своими прекрасными качествами души.

Старый служака, георгиевский кавалер, он в этом отношении не делал исключения между своими земляками; но, поверх этого, рыцарь честности, умеренный в своих личных потребностях, строгий к себе, он отличался большою начитанностью, в особенности литературы духовной. Многие считали его за чудака, но стоило узнать его поближе, чтобы вполне оценить этого прекрасного, доброго, умного и чистого душой человека. Дагестан он знал превосходно, там прошла вся его служба, тамошние местные диалекты ему были знакомы, и северной его частью управлял он со дня замирения, причем отношения его к лезгинам отличались замечательной гуманностью. Он даже отчасти опоэтизировал своих горцев. При назначении меня сюда на службу, я вскоре познакомился с соседом своим князем Шаликовым, и наши отношения были наилучшие; а поэтому пакет, принесенный от него лезгинами, меня очень заинтересовал.

Князь просил моего содействия в деле чрезвычайно важном и щекотливом, о котором передадут мне на словах сами лезгины. Он присовокупил, что на это дело обращено внимание всего Дидо.

Из первых же слов лезгин я понял, что они пришли за своей девочкой, живущей в Икальто у князя Макаева. В числе пришедших были три ее брата, ребята лет 19 — 20.

Я им объяснил, что без князя Тато ничего не могу им сказать, и потому тотчас же попрошу его сюда пожаловать, а их приглашаю остаться в Телаве и ждать.

На другой же день, утром приехал Макаев. Он был самый добродушнейший и не глупый человек. Когда я ему объяснил в чем дело, он расставил только руки.

— Да возможно ли выполнить такое требование этих дикарей, — начал он. — Девочка живет у меня восьмой год, крещена, ей уже скоро шестнадцать лет, мы ее месяц тому назад обручили... Нет! да это немыслимо. Жена моя любит ее как дочь, надо [311] не иметь никакой к ней жалости, чтобы отдавать ее этим диким.

— Конечно, все это правда, — отвечал я князю: — но потому-то мне и кажется, что в этом случае легче всего от них отделаться, объяснив им все это. Крещена, обручена, следовательно, какое же может быть тут возвращение ее к ним. Но, все-таки, объяснение с ними вам необходимо, по мнению моему. Им нужно внушить, на сколько желание их не выполнимо, да главное, чти и девочка сама откажется ехать теперь в Дидо.

— Да, тут не может быть и сомнения. Она привыкла теперь к чистоте, опрятности, языка этого уж не понимает... Если ее гнать, так она не пойдет туда.

— Так тем лучше, князь, и я бы попросил вас, чтобы все это покончить поскорее, привести эту девушку сюда ко мне, и тут мы можем устроить ее свидание с лезгинами. Она сама им скажет, что не может вернуться к ним.

— Я сделаю это хоть сейчас же. Ведь Икальто всего шесть верст отсюда, часа через два я буду у вас с нею.

— Пожалуйста, князь.

И действительно через два часа князь Макаев вернулся с девушкой и священником.

Девушка была довольно красива, но совершенно иного, не грузинского типа, она скорее походила на нашу русскую. Ей объяснил князь Макаев, для чего она приглашена, но на вопросы мои: желает ли она остаться у Макаева или вернуться в Дидо, она ничего не отвечала. Князь объяснял это девичьею застенчивостью.

Священник просил слова и, конечно, получил его.

— Отдавать, ваше выс — дие, христианскую девушку мусульманам, — начал он: — закон не позволяет. Ведь это значит наталкивать ее на совращение, а совратится она — будет подлежать тяжкому наказанию.

— Кто же говорит, батюшка, — ответил я ему: — об отдаче христианской девушки мусульманам. Тут и речи об этом нет. К девушке пришли ее родные братья, от которых она была оторвана силою. Они были тогда нашими врагами, теперь наши друзья и такие же подданные русского царя, как мы с вами. Не совершенно ли это естественно и законно, что они желают теперь видеть свою сестру и зовут ее с собою домой, к матери. Если она действительно понимает невозможность исполнить их желание, то тут у меня, в кабинете, она им и скажет, во-первых, что она христианка, а, во-вторых, что она обручена. Я спрошу вас только, батюшка, действительно ля она понимает смысл христианского закона?

— О, на счет этого, ваше выс — дие, я не сомневаюсь. Она очень набожна, исполняла все посты и в законе мною наставлена твердо. [312]

— Обручали ее насильно или по доброй ее воле?

Князь Макаев засмеялся.

— Жених у нее милиционер такой красавец, что тут не требовалось никакого принуждения.

— Тем лучше, и вот теперь, когда мы здесь пока вчетвером, спросите ее еще раз, как она сама желает поступить, то есть, остаться ли у вас, или идти в Дидо?

Князь и священник спросили девушку, та зарделась, закрылась платком и, наконец, тихо ответила: «Остаться в Икальто».

Ну, вот и прекрасно. Теперь не думаете ли вы, что можно бы было позвать лезгин?

— Конечно, можно, — ответили в один голос Макаев и священник.

Минут через десять ввалилась в кабинет вся компания лезгин, и началось опять с рукопожатия со мною. Я их всех рассадил, кого на стулья, кого на пол, а троих братьев особо на диване, и начал говорить.

— Сестра ваша здесь, вот она, поглядите на нее и узнаете ли?

Они подошли к ней, посмотрели и потом, вернувшись на свое место, ответили:

— Видим и узнаем.

— Теперь слушайте же. Сестра ваша приняла христианский закон и другой с вами веры. Обратиться ей опять в мусульманство нельзя, наш закон не позволяет и строго за это наказывает.

— Отчего же, — перебил меня один из братьев: — когда мы меняем нашу веру на христианскую, русский закон нас за это не наказывает? Мы ведь все живем под русским законом?

Задал мне крутой вопрос дидоец, но надо было как-нибудь выкрутиться.

— Все веры перед нашим законом одинаковы, он всех их поддерживает и уважает, но первое место дается той вере, которую исповедует сам царь. А потому эту веру менять нельзя. За это наказывают.

Ответ мой вполне удовлетворил вопрошателя.

— Сестра ваша исповедует теперь эту веру, и если она совратится в мусульманство, то будет подлежать тяжкому наказанию. А может ли она не совратиться, вернувшись к вам, ведь вы не позволите ей молиться по-христиански?

Братья молчали.

— Затем я присовокуплю еще, что она уже обручена и свадьба ее будет скоро... Спросите их, — сказал я переводчику: — понимают ли они мои слова и обдумали ли они их, а если обдумали и поняли, то не находят ли они сами, что требование их возвратить сестру в Дидо встречает серьезные препятствия. [313]

Переводчик долго об этом втолковывал братьям и, наконец, получил такой ответ:

— Мы хотим знать ее собственное желание.

Тогда я обернулся к Макаеву и священнику и пригласил их объяснить девушке, что теперь пришла такая минута, когда она одним своим словом порешить дело.

Макаев и священник отвели девушку немного в сторону и стали говорить ей что-то вполголоса. Наступила минута торжественная. Я встал с места, и все лезгины поднялись.

Девушка, опустив голову, молча слушала Макаева и священника, слезы текли у нее ручьями. В комнате воцарилась совершенная тишина.

Вдруг лезгинка подняла голову, глаза у нее заблистали, и она бросилась в толпу лезгин.

Произошло что-то невыразимое, поразившее всех. В этом немом ее движении выразилось окончательное ее решение.

Она решила идти домой, в Дидо.

Довольно долго мы все не могли прийти в себя. И священник, и Макаев были поражены. Но я считал невозможным насиловать голос природы и объявил, что не нахожу препятствий к возвращению девушки в Дидо.

В ответ на это лезгины дрогнули, и первым их движением было поздороваться с девушкой. А здороваются с женщиной они не по-нашему: у них объятий и поцелуев нет. Каждый похлопал ее по плечу, и тут же стали они навьючивать на нее всякую хурду-мурду, т. е. тряпье.

После рукопожатий вся толпа с лезгинкой двинулась восвояси, и через несколько минут, когда она проходила мимо моих окон, лезгинка оказалась навьюченной, как ишак. Ей с первого же момента приходилось испытывать на себе тягостную метаморфозу из кахетинки в дидойку, но она шла бодро.

Макаев и священник уехали от меня совсем грустные.

Спустя неделю, получил я письмо от князя С. Шаликова. Он сердечно благодарил меня за возвращение дидойдам их девушки и уверял меня, что только таким справедливым путем можно привлечь сердца горцев. Он видел в них людей, проникнутых двумя возвышенными чувствами: благородством мысли и признательностью, словом, был влюблен в них и как на зло, года два спустя, погиб при возмущении Закатальского округа, первым зачинщиком которого был облагодетельствованный им лезгин Хаджи Муртуз.

Как бы то ни было, иначе решить этого казуса я не мог еще и по другим соображениям. Прежде всего, нельзя было не подумать о последствиях отказа моего выдать девушку лезгинам, тогда как она сама изъявила желание вернуться в родное свое [314] общество. Положим, что я не пустил бы ее туда, мотивируя действие свое религиозными поводами; к чему бы это повело? Без всякого сомнения, к самоуправству. Лезгины ее выкрали бы и, пожалуй, при этом не обошлось бы без кровопролития. Но, помимо этого соображения, было еще более важное. Не выдай мы сами пленницы из их общества, они перестали бы также выдавать нам наших детей, их пленников, а в Дагестан шли теперь десятки отцов не из одного селения Шильды, а из многих заалазанских селений.

Это-то соображение и заставляло смолкнуть все мысли по поводу религиозных препятствий к возвращению крещенной девушки лезгинам.

Мы рассказали два характеристических случая из жизни кахетинцев в момент, следовавший за покорением Кавказа, но, конечно, они далеко не исчерпывают весь его интерес. Умиротворенный край вступал в новую фазу жизни гражданской и в таком многострадальном уголке, как Кахетия, совершалось движение, полное интереса, о котором следует теперь вспомнить, и мы еще раз, быть может, вернемся к нему в наших воспоминаниях.

К. Бороздин.

Текст воспроизведен по изданию: Алазанская долина. (отрывок из закавказскиз воспоминаний) // Исторический вестник, № 8. 1886

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.