Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ЕСАУЛ [ПОПКО И. Д.]

ПОХОДНЫЙ ДНЕВНИК

(Продолжение.)

V.

1 сентября 1854 года. Лаг. при Ах-булахе.

Пока анатолийская армия держалась в поле, край принадлежал Туркам; но как скоро она укрылась в укреплениях Карса и, по-видимому, приняла гарнизонное положение, господство над краем перешло к нам, само собою. В одно и то же время, как побежденная армия потеряла уверенность в собственной силе, потерял к ней доверие и народ, тем более, что народ этот не принадлежит к господствующему племени и не считает своего дела общим с делом армии. Поднять его для народной войны ни муширы, ни факиры не могут. Отсюда вышло, что покорность, державшаяся одной силой, без других привязанностей, остановилась на том месте, где сила пала и откуда уже начинаются жертвы; она отвернулась от жертв и преклонилась пред теми, кто, в настоящую минуту, оказался сильнее. Так, красавица, в глазах которой два рыцаря ломают копья, в сказке, говорит бойцам: «кто осилит, тот и мой!» Так всегда было на востоке, языческом и мусульманском.

Как это не похоже на наш родимый край! У нас вила и рогатина идут на помощь штыку.... [386]

Пограничные санджаки Шурагельский и Заришадский, населенные Карапапахами и Армянами, отдались в наше покровительство. Что было в их населении чисто турецкого, бежало в глубину страны, в тыл своей армии.

После жатвы, у Турок производится сбор «багры» — подати зерновым хлебом. Теперь эта подать будет представлена нам. Сверх того, Карапапахи составили из себя три сотни милиции, на содержание которой будет идти ихняя же «багра». Начальство над этой новой конницей и распоряжения по сбору багры вверены князю Яссе Андронникову, бригадному командиру мусульманских №№ 1 и 2 полков.

Как бы в замену приобретения, сделанного нами в Карапапахах, мушир привлек к себе разбойника Ишима-оглы, располагающего значительной шайкой. Это — «кочаг», то есть беглец из наших закавказских мусульманских провинций. Там он забирался в чемоданы государственной почты, да не повезло, и он отправился искать счастия на караванных дорогах в Анатолии: здесь проще, здесь зовут в честный кулук султану. Говорят, что в его шайке есть довольно подобных ему кочагов, есть также Карапапахи, Курды, Лазы, Османлы и, что всего удивительнее, Армяне. Этот разноцветный сброд держится в горах, к скверу от Карса, на речке Инжа-су, притоке Карсчая. Теперь этот разбойничий притон превратился в передовой турецкий пост, наблюдающий боковые дороги к Карсу, с севера, между тем, как Хаджи-Темир-Ага наблюдает главное сообщение и все пространство на юг, до Аракса. Нам еще не показывал своей удали Ишим-оглы, но в народе успел уже развести широкую молву. На востоке разбой — поэзия, и имя разбойника производит сильное впечатление на воображение народа, особенно, если разбойник пришел издалека. (И этому ремеслу не дается знаменитость на родине.) Иногда впечатление, произведенное именем гайдамака, тянется чрез целые поколения и разбойническим образом захватывает чужие славные дела и памятники. (Сколько песен, преданий и сказок здешний народ поместил около имени Кер-Оглы (сына слепца), счастливого разбойника прошлого или позапрошлого столетия! Встречаются ли окопы лагерей Лукулла, или развалины времен еще древнейших, народ говорит вам устами какого-нибудь проводника: это [387] «было гнездо Сына Слепца, это был его замок, где он держал богатых купцов на цепи и сыпал золото беднякам...»

Другое хорошее употребление из победы при Курюк-Дара мы сделали в пользу топографии Карсского пашалыка. Прибывший к нам, начальник триангуляции Закавказского края, О. И. Ходзько, рассылает свои топографические отряды в разные стороны, для поверки карт. Сегодня сам он участвовал в рекогносцировке, или, если угодно, прогулке по течение Карханчая. Утром выступил с князем Бебутовым конный отряд из 12 эскадронов драгун, пяти сотен мусульман и одной сотни линейцев, с казачей батареей Долотина, отлично приготовленной для горных движений. Перетянувшись чрез глубочайшее ах-булахское ущелье, мы направились к верховью Карханчая: это выходит к стороне наблюдательного поста земляка Ишима-оглы. Вправо от нас оставались Долавер и другие карапапахские деревни. Солнце уже подбилось высоко, когда мы перебродили речонку Мокузчай, в прозрачных водах которой весело развились рыбки, пока вот не набежала черпая тень и не повисла у них над головой страшная подкова драгунского коня. Дорога шла в гору, уступами, сплошь покрытыми пшеницей на пне. Мы бережно пробирались между бороздами, чтоб истоптать дар Божий, и какой дар — человека на коне не видно из хлеба! Жители, стоявшие вдали у своих загонов и трепетавшие за их целость, прикладывали обе руки к сердцу и бороде и отвешивали поклоны: по своему, по-русски и всячески, выражая тем свою признательность за наше уважение к их посевам. Горе земледельцу, на земле которого ведется война! Как бы ни старалось удержать в добром союзе меч и соху, не всегда это удается, и кому лучше знать это, как не порубежному казачеству!...

Наконец мы достигли вершины Карханчая и нашли его не таким каков он у Тихниса, вблизи от своего падишаха — Арпачая. Там он смирнее факира, а здесь шумит, бурлить и брызжет пеною, что твой паша в глухом пашалыке. Приступа нет к его скалистым и глубоким берегам. Взглянув на эту пропасть, на дне которой лошадь кажется барашком, мы начали спускаться вниз по течению реки и скоро с нею разошлись: она взяла вправо, а мы пошли прямо по ущелью очень живописному. Сюда Карханчай катили, прежде свои шумные волны, а теперь вот соблазнили его другие [388] берега. И рекам наскучает идти все по одной дороге! Старая дорога Карханчая заросла травой и превратилась в пастбища. По скатам теснины сочатся родники; во многих местах они образуют засосы, прикрытые густой муравой и опасные для неопытного путника. Но трясину можно угадать по особенным растениям и по особенной яркости зелени, вообще. Ночью, конечно, беда.

Ущелье вывело нас опять к берегам Карханчая, уже не таким грозным, неприступным и вместе бесплодным. У выхода из ущелья сидит дер. Карахана. Около нее раскинулись луга с свежей растительностию. Здесь мы сделали привал. В нашем виду были Кизол-Чахчах и Курюк-Дара. Жители Караханы пригнали к нам, за червонцы разумеется, десятка два баранов и несколько голов рогатых. Все эго разошлось по драгунским котелкам и мусульманским вертелам. Заливы Карханчая кишат рыбой. За неимением сластей, ее стреляли из ружей и пистолетов, чему благоприятствовала прозрачность воды. Странно было слушать, как иной охотник хвалился: «я застрелил пару форелей и одного окуня»... Вечером возвратились в лагерь напрямик, чрез дер. Мокуз, по хорде дуги, описанной утренним движением.

4 сентября.

На вершины окружающих нас гор выпал снег. Это освежило и подкрасило однообразные виды. В александропольские склады посланы от войск повозки за полушубками. Князь Бебутов, с казаками и Грузинами, поднимался на самую вершину Кизилташа. Вид оттуда был величественный и необъятный, как мир. Душа не могла вместить его впечатлений.

— Ты велик, как мир! воскликнул Клебер, бросаясь на грудь Наполеону, после победы под пирамидами.

Какими же другими словами выразить предел удивления великому в человеке и в природе!...

Алагез и Арарат блистали в лучах утреннего солнца, как куполы храмов, достойных, чтоб на дверях их поместилась надпись: «будет одно стадо и один пастырь». Вершины второстепенных гор белели первым снегом, а их скаты и долины пестрели разноцветными нивами, желтыми, зелеными, черными. Излучистые течения Карсчая, Арпачая и других рек обозначались то темною чертою ущелья, то голубою лентою открытых вод. Сколько красок света и жизни, и [389] все это под вашими ногами!... Около Ягны мелькал передовой лагерь Турок. Надь горной расселиной, где сидит Карс, висело белое облако дыма. Дымились очаги и чубуки проснувшихся правоверных.

По возвращении в лагерь, обедали у князя. Зашла речь о дорогах и сообщениях в Турции. Здесь сам народ прокладывает по ущельям вьючные тропинки и их поддерживает; государство не принимает в этом почти никакого участия. Живой народ должен же шевелиться, ну и пускай себе шевелится, как знает. Кто-то похвалил было Турок за обычай лучше ничего не делать, чем делать что-нибудь дурно. «К чему — прибавил он — эти обрезанный и вымеренные дороги, по которым нет проезда два времени года? К чему эти почтовый лошади, о которых говорят едущему, что их нет?...» Против этого все восстали и заспорили: принялись доказывать, что лучше хотя дурно начинать, чем вовсе не начинать, что от дурного, по самой силе вещей, можно дойдти до хорошего, и проч. Спор, как это всегда бывает в добром бивачном обществе, перешел в веселые рассказы. Предметом их служила непоэтическая сторона нашей езды на почтовых. Два молодых офицера, тащась в распутицу на перекладных, постоянно встречали на станциях угрюмые лица задержанных странников и слышали одну и ту же старую песню: «нет лошадей». Из двух способов скорой еды, на которые указывает Пушкин, они не хотели или не могли употребить ни одного, а придумали свой, еще лучше тех двух, вместе взятых. Как только смотритель объявлял им, что лошадей нет, один из них, очень интересный, то есть бледный молодой человек, заболевал скоропостижно, падал на диван и, в жесточайших страданиях, готов был испустить дух. Другой приходил в отчаяние и восклицал жалобно: «Ах, Боже мой, если умрет без медицинского пособия, какая будет ответственность всем и какая скорбь его почтенному дядюшке (при этом он называл лицо, имевшее важное влияние на почтовую часть). Тогда лошади являлись, и ямщик получал из-под руки приказание везти, сколько духу, для того-де, что если офицеру суждено скончаться скоропостижно, в цвете лет, так пускай уж злополучный конец краткого жития его воспоследует на соседней станции или, по крайней мере, близко к ней, чтоб не у нас производилось следствие....» [390] Каково, однакожь, было удивление смотрителя, когда возвратившийся из гона ямщик доводил до его сведения, что во время дороги припадки не возобновлялись и оба путешественника прибыли на следующую станцию в вожделенном здравии. «Да — замечал при этом печальный господин, третьи сутки ожидающий лошадей — все доктора вам скажут, что движение и воздух помогают лучше всяких аптек; прикажите ж, пожалуйста, закладывать»...

После обеда ходил по лагерю слепой Армянин, бандурист. Он пел про баш-кадык-ларское сражение, подыгрывая на чонгуре, с медными струнами. Начало войны и бой у Кадык-Лара сложились в голове слепца таким образом: «мушир Гассан — паша наступил на Арпачай с несметною силою. Арбы, мулы, верблюды следуют за ним с чувалами (мешками) и веревками, забирать добычу и вязать ясыр. Князь Бебутов встречает его с драгунами и гренадерами — всего горсть людей. Мушир указывает на бесчисленные полки низама, на тучи Курдов, баши-бузуков и говорит: сдавайся и веди меня в Тифлис. Князь Бебутов указывает на драгун и гренадеров (эти слова так и остаются в армянских стихах), и говорит: ты тогда пойдешь в Тифлис, как Арпачай потечет назад, от Аракса в Арпагель. Начинается бой, длится он с утра до ночи — ничья не взяла. Здесь тесно биться — говорить мушир — пойдем на простор. Пошли к Баш-Кадык-Лару, выстроились, заиграли в трубы и возобновили битву. Низам налегает тяжко; но драгуны его косят, как траву, а гренадеры насаживают на штык, как кебаб. Карсчай потек кровью. Мушир закричал: «аман!» и побежал, со всем войском, к Карсу. Драгуны и гренадеры забрали шатры и все добро Османлов. Князь Бебутов посылает к Государю вестников поздравить с победою и получает похвалу, вместе с драгунами и гренадерами.» В заключение желается много лет Государю, князю Бебутову или, как бандурист произносит, Бебитову, драгунам и гренадерам. Об артиллерии не говорится ни слова. Позволительно вывести из этого заключение, что наш трубадур скомпилировал какую-нибудь старинную рапсодию до пороховых времен и не умел вставить в нее пушек. Но в его пении из груди, стоном, и в плачущих струнах его чонгура много чувства. От начала до конца, это чувство — грусть; сама победа не оживляет [391] голоса, не налетает на струны порывом восторга. Певец верен судьбе своей отчизны.

Осязание у этого слепца удивительное: он распознает в пальцах всякую поданную ему монету — абаз ли то, бешлик, пятак или полтинник.

Сама природа сетовала с Гомером Армении: мрачные облака весели над горами, и северный ветер поднимал пыль по долинам.

5 сентября.

Воскресенье. После обедни, отслуженной рано, князь выехал с казаками из лагеря в ущелье Гюллю-булаха (розового источника). На дне его сидят две деревушки, с пирамидами кизяка. Деревушки карапанахские, но кладбища при них армянские. На армянских кладбищах стоят памятники, каких не может быть на могилах мусульман, по силе заповеди: «Не сотвори себе кумира, ни всякого подобия». Памятники армянских кладбищ, особенно старинных, имеют подобие барана, грубо высеченного из камня. В гюлло-булахском ущельи они покрыты мхом веков, и между ними цветут желтые цветочки. Обширные пространства, занятые ими, свидетельствуют, что это ущелье не всегда было так дико и пустынно, как теперь.... В деревушках мы не видели ни одной живой души; только большие мохнатые псы выскакивали на крыши землянок и лаяли густой октавой. Ущелье расширялось к стороне Арпачая, куда мы двигались. Скоро мы выбрались на простор и увидели поля, оживленные народом; старый и малый работал над уборкою хлеба. Так у нас спешат с работой, когда видят близко саранчу. Старики выходили на дорогу, с поклоном и охабкой пшеницы. Кошелек князя развязывался и червонцы падали на желтые колосья.

Открытой местностию мы доехали до Арпачая. На русском берегу, прямо против нас, стояло селение Ханс, с донским постом. Верстах в восьми вправо, виднелась Александропольская крепость. Князь ищет нового места для лагеря, где было бы не так высоко и холодно. Для этого местность против Ханса была бы хороша; но здесь берега Арпачая так утесисты, что нельзя доступить к воде. Это, просто, расселина в громадной скале. Межа проведена, нечего сказать, хорошо; видно, что ее чертил штык, закаленный в северных снегах. Отсюда мы проехали версты две вниз, по течению Арпачая. В [392] некоторых местах заметны конные переезды чрез утесы пограничной реки, в таком роде, как бывают у нас перелазы чрез высокий плетень. Потом Арпачай повернул налево, к Гумри, а мы — направо, к своему лагерю. У ставки князя дожидались три бедуина, под белым флагом: провезли письма от мушира. Один из них бин-баши (майор) — человек небольшого роста, но с чудовищно-большим носом; цвет лица медный, глаза косые, борода подстриженная, в знак его штаб-офицерского чина. Из-под шапочки, легко обвязанной вокруг платком, висит по плечам белое покрывало; лицо кажется в пологе, края которого раздвигает нос, как будто бы он был любопытнее самых глаз. Широкий и длинный до пят бурнус, к сожалению, скрывал подробности одежды и вооружения.

Князь заметил, что аванпосты как-то сонны и вялы: не вижу — говорит — прежней живости.... Дайте нам баши-бузуков, подумал я, и в минуту мы оживем. Да, паруса опустились оттого, что ветра нет. Еслиб не знал я прежде, так теперь бы убедился, как трудно навязать казакам что-либо искусственное, отвлеченное, в чем не принимало бы участия их собственное сознание. Без малейших сторонних побуждений были они неусыпны и неутомимы, когда перед их носом торчала сирийская конница, а теперь, как ни ставь их твердо, все валятся на бок, потому что, кроме гор и долин, ничего больше не видят до самого горизонта. И каких только фантазий не приходит им в голову от скуки! То построят из бурок шалашик и уткнут в него носы, как страусы, то снимут с пояса «жирнички», разберут ружья и примутся напитывать их жиром на солнце; то, быв поставлены на каменистой выпуклости, возьмут да и съедут в ложбинку, где есть травка для коней: зачем, дескать, мух кормить понапрасну на «голощепе»! К этому присоединяется еще одна невзгода — поклеп. Угораздило же эти татараские деревушки сесть как раз под носом пикетов, и, что б там ни случилось — волк ли утащил барашка с пастбища, бычек ли забежал сдуру невесть куда — подозрение и жалоба на казаков. Простяки, право, эти Карапапахи: не умеют отличить порядком косматую бурку от косматого плаща серого рыцаря... Справедливость требует, однакожь, сказать, что, за исключением редких и ничтожных шалостей, какие случаются у нас и дома, имущественная [393] безопасность обывателей неприятельской земли охраняется честно и строго. Эльчи, приезжающие из турецкого лагеря, высказывают удивление, что на всем пространстве края, находящегося в нашей власти, народ спокойно работает в поле, стада пасутся в рассыпную, и все в таком положении, как бы войны вовсе не было.

Если бы, в настоящую пору, два путешественника проехали от Гумри в Карс, чрез сорок часов один после другого, то они сделали бы две, совершенно различные заметки о климате Карсского пашалыка: один причислил бы месяц сентябрь к зимним, а другой к летним месяцам, и оба были бы правы, как Татары говорят: «оба были бы лучше». Так непоследовательно меняются здесь холодные и жаркие дни, в настоящее время года.

9 сентября.

Пришел слух, что Турки зашевелились. Это пахнуло на нас свежим ветерком. Рано утром, князь выступил с кавалерийским отрядом к Карсчаю. У Кизил-чахчаха, на месте нашей весенней недельной стоянки, была оставлена большая часть отряда; с остальною князь доехал до джюмюшлинской переправы чрез Карсчай. С утеса, противоположного Караялу, мы видели только знакомую курюк-даринскую площадь, с проторенными по ней дорогами, с местами палаток и коновязей, с остатками укреплений вагенбурга, с деревянными крестами на кладбище, — и ничего больше. Все пространство до Ягны лежало пустыней, совершенно безлюдной. Порою схватывался вдали вихрь и, покрутившись пыльным столбом, исчезал, как метеор. Князь несколько раз наводил и складывал трубу. Мы стояли долго.

Наша бывшая позиция, в своем печальном запустении, представлялась «пусткой» — обезлюдневшей хатой, в которой двери выломаны, окна выбиты и половина крыши разнесена ветром. Кресты кладбища спускались по скату к реке и, казалось, протягивали к нам руки.... Что же с ними будет, когда война кончится и мы уйдем из Туречины? Османлы, гневным толчком ноги, их сломит; Армянин подберет обломки и испечет свой лаваш. Время заровняет насыпи над русскими костями. Пройдут десятки годов и сотни годов; будет мир, будет война. Придет русское войско и станет лагерем около Карсчая. На этом [394] месте, где теперь кресты, будет стоять казацкий пикет, и приказный, без нагайки, в топких перчатках, с запахом гаванской сигары, скажет казаку: mon cher, са va-t-il bien? А казак ему скажет: je suis eurhume horrriblement... Так уж они будут объясняться, а некому будет указать и напомнить, что здесь лежат славные бебутовские солдаты. Мы не знаем, где лежат богатыри Гудовича и Паскевича, а может быть не раз проходили мимо их могил... Слава отечества, конечно, лучшая эпитафия. Но из всех эпитафей, какие когда либо были начертаны на военной могиле, не было и не будет красноречивее термопильской: «прохожий, скажи родному краю, что мы умерли, сражаясь за него»...

Простоявши больше часа над Карсчаем, мы повернули назад, к Кизил-чахчаху. У деревин стоял народ, и впереди тер-тер, с евангелием.

На нашем бивуаке дымились огоньки и пахло обедом. Слезли, пообедали, переждали полуденный зной и пошли назад к Ах-булаху. Пыль встала по дороге. Линейцы запели, или, как они говорят, заиграли песню: «ой на горе да женцы жнут», что было совершенно под лад окружающей нас жатве. Мусульмане и Карапапахи подняли скачку. Для последних нынешнее движение было первой службой при русском войске, а для нас, в их лице, осуществилась истина, что победа дает союзников. Не далее, как в сражении при Курюк-Дара, они были против нас. По словам сотенного командира Али-Аги, им назначено было стоять около Караогузи и как, только мы бросимся к Карсчаю, чтоб уйдти домой, насесть на нас, на переправе. «Да что тут рассказывать! — прибавил Али-Ага, презрительно встряхнув головою — лишь только мы увидели, что дело пошло совсем не так, как говорил паша, то поскорее перебрались чрез Карсчай и поехали домой...»

Карапапахи, выходцы из Адербиджана, считающегося для персидских и турецких Татар тем же, что у нас Кабарда для черкесских племен, очень ловки на коне. Одежда и вооружение у них те же, что у наших мусульман. Винтовка длинная и без чехла (редко можно видеть нагалище из кожи барсука, шерстью наружу), надевается прикладом под правую, а не под левую руку, как у нас, и, вместо того, чтоб выхватить ее на скаку из чехла, она снимается через голову. [395]

Это делается, однакожь, очень проворно, несмотря на вышину папахи. Как огнестрельное, так и холодное оружие содержится у Карапапахов гораздо чище, чем у мусульман и баши-бузуков. Занятия и привычки мирной жизни не заглушили в них охоты к военному ремеслу. Роскошь доспехов сосредоточена преимущественно на патронташе и чапраке, покрывающем зад, а не бока коня; то и другое вышито шелками ярких цветов. Некоторые заменяют патронташ курдской лядункой и умно делают: курдская лядунка прикрепляется к поясу спереди и на скаку не шевельнется. Ружье не помнет в ней патронов, как в патронташе. Кроме того, эта вещь уютна и красива. Недурно было бы и нам заменить ею бесполезный кинжал, который мы возим спереди, на поясе, для одного стука его ножен о переднюю луку. Для чего, в самом деле, мы возим этот до пороховой анахронизм, называвшийся у рыцарей «кинжалом милосердия»? Милосердие заключалось в том, чтоб запустить кинжал между латами в ребра противника, побежденного другим оружием. Черкесы еще выражают милосердие таким же образом, но мы, слава Богу, никогда. Черкесам, кроме того, кинжал нужен во многих случаях домашней жизни. Черченейский уорк Биберда-Баток рассказывал мне один случай, как кинжал спас ему жизнь в домашнем расплохе. Раз как-то зимою, выпало очень много снега в их ауле, прислоненном, разумеется, к лесу. Биберда расчистил с вечера дорожку от сакли в лес и на другой день, только стало рассветать, пошел туда набрать дров. При нем был один только кинжал. Идет он по дорожке и вдруг встречает медведя. Свернуть некуда — горы, снега, а бежать от кого бы то ни было — стыдно: он уорк. Медведь поднялся на задние ноги, уорк выхватил кинжал, пригнулся, бросился на противника и повалил его ударом под переднюю лопатку. Однако, в ту минуту, как он погружал кинжал в сердце медведя, левая рука его машинально поднялась к раскрытой пасти зверя, и зверь ее помял. На старости, когда Биберда нюхал табак, беседуя с приятелем, на левой его руке оставалось только два пальца живых, чтоб держать крошечный кожаный гаманчик с табаком; он носил его всегда в том месте, где лежит натруска, то есть рожок с мелким порохом для полки... Как оружие, [396] предназначенное для последнего рокового удара, а в старину и для прохождения сквозь латы, кинжал должен отличаться высшим достоинством стали, и это имело смысл во времена лат; но мы ищем теперь этого для одного хвастовства: вызубрить кинжалом кинжал, перерубить гвоздь, поднять кончиком пятак... Просто кинжал нам не нужен, по крайней мере на службе...

Али-Ага, считая уже себя на поле офицера русской службы, облекся, несмотря на жару, в изношенную офицерскую шинель, с высоким красным воротником. Этот воротник, в котором утопал Али-Ага, да эта крашеная борода, да остроконечная папаха составляли что-то величественное, способное разогнать какую угодно хандру... К сожалнию, этот «апицер» скоро от нас удалился, потому что князь Яссе принялся школить Карапапахов тем же манером, как и мусульман: выстроит их в лаву, гаркнет: «чап-чап!» и все несется с копыта, сколько духу. Сам они впереди плывет лебедем и все только разводит правой рукой в воздухе, как капельмейстер, управляющий оркестром. Несмотря на свой богатырский рост, он ездит ловко и совершенно опровергает предразсудок, что лучшие ездоки — малорослые люди. Жаль только, что он употребляет лаву донскую, а не курдскую: последняя, кажется, была бы надежнее для серьезной атаки. Она строится в две линии. Интервалы между всадниками гораздо шире, чем в донской; но как всадники второй линии идут против интервалов первой, то, при столкновении, и выйдет сам собою сомкнутый строй, потому что задняя линия вскочит в интервалы передней. Между тем, для разгона, строй этот представляет больше простора, и передней линии веселее, когда она знает, что за нею идет еще задняя. Фланги каждого переднего всадника, таким образом, обеспечены. Мы, Кавказцы, не приучены ни к той, ни к другой лаве, потому что горцы, для атаки в шашки, употребляют сжатый строй, и растягиваться против них в лаву, какую бы то ни было, значило бы просто помогать им побить себя. Дать сдачи или самому хватить, конечно, лучше, сжатым кулаком, чем растопыренными пальцами. Мы не верим в пользу лав, в нынешние времена...

С джигитовками, с песнями и веселым говором, добрались мы домой во время вечернего водопоя. [397]

Там же, 10 сентября.

Нынешний грузинский обед замечателен необыкновенно густым кахетинским. Это были сливки кахетинского. Краска с усов не сойдет, кажется, до седины. Картули — добрый и веселый народ; любит угостить, угоститься, а еще больше поболтать и посмеяться; умеют насладиться жизнью без лишних затей. Лоскут зеленого лужка, край голубого неба, пучок какой-нибудь зелени, маленькая форелька, посредственной величины азарпеша да веселая шутка и звонкий смех — вот все, что нужно сыну Иверии для высшего наслаждения, какое только доступно гяуру вне магометова рая. Есть, правда, еще одна поговорка на этот предмет: но ее можно не приводить, потому что она заимствована у Аджамон (Персиян). Не так легко отрешается от положительной жизни, не так просто поддается обольщениям настоящей минуты Сомхет, то есть Армянин. Картули — поэт, Сомхет — философ. Картули — гуляка и рубака, Сомхет — скопидом, постник, враг меча, друг галаби (аршина). Первый берет, а последний дает в займы. Одного старика-Кахетинца спросили: какая разница между Грузином и Армянином? — А вот какая, отвечал тот, недолго думавши: когда Картули хочет обедать, он приказывает отворить двери и окна настежь, а когда Сомхет вздумает только позавтракать, то велит запереть все наглухо и сказывать, что он пошел на базар... Как бы то ни было, Грузин и Армянин существовали столетия, подавая друг другу руку. Один служил отчизне кровью, другой абазами; один был тавад — рыцарь, другой макалак — купец, и небольшое христианское государство держалось против трех молотов ислама.

Люблю я сравнение прекрасной Иверии с виноградной лозой, крепко обвившей свою тычину. Буря бьет в нее со всех сторон, кроме северной; тычина колеблется, и лоза гнется, то в ту, то в другую сторону, но не ломается. Сколько раз прилегала она к земле, сколько отломилось от нее веток; но все-таки не отделилась она от корня и пережила спои бури. Наступила тишина и прояснилось над ней небо....

Как в средине века безденежные рыцари не любили денежных мещан, так Грузины не любят Армян, находясь в тех же почти отношениях к ним. Только бы разговор веял веселую ноту, непременно Армянин попадет на зуб. [398] «Знаете ли, господа — сказал князь З* — что Армяне могут быть здоровы только в нездоровом климате, а свежий воздуху для них вреден? Вот вам доказательство. Во время холеры, в 1831 году, Армяне побогаче выбирались из долин, где города и лихорадки, в горы, а победнее не хотели закрыть свои лавочки и оставались на месте. Что же вышло? Те, которые искали спасены в здоровом горном воздухе, вымерли, а которые оставались дома и продолжали дышать лихорадочным воздухом, уцелели.» «Диковина», сказал казацкий доктор, в черкеске. «Да что ж тут диковинного? — перебил Г* — беглецы наказаны, а пребывание верными своему знамени награждены долголетием. Вот я вам расскажу тоже замечательный случай из холеры, не помню только, первой или второй. У одного капитана из Фельдфебелей было два мальчика: один — рожденный в солдатском, а другой — в обер-офицерском звании. Первому было лет двенадцать, а последний был моложе годом или двумя. Оба они заболели холерою. Отец, не жаловавший медицины, сделал им домашнюю заливанку. Что ж бы вы думали? Меньшой тут же протянул ноги, а старший выходился. Капитан не слишком и жалел о первом, говоря: «старший мой сын Петька, молодчина — холеру-морбус выдержал, а затем, что на солдатской опаре заквашен; но меньшой был дрянь, от пустяка свалился — уж и видно, что неженка.»

Рассказы длились и кула ворковала. Кула — это круглый, наглухо закрытый жбанчик, с длинным носиком. Русские пьют прямо из носика, обхватив его губами, как чубук; но Грузин поднимет посуду высоко, высоко и оттуда пустит струю в раскрытый рот, не промахнется, не окатит усов — не бойтесь; а кула, между тем, издает приятные звуки, в роде воркования голубки. Из азарпеши, как простого ковша, может пить всякий, из кулы — немногие, а из турьего рога — редко кто. Это чара богатырей, пред которою геркулесовский бокал короля Сигизмунда-Августа — наперсток. Пивали из нее встарь, а теперь она служит, по большей части, украшением стен кабинета.......................................................................

Там же, 15 сентября.

Жара, суша, ветер, пыль. Походная жизнь без походов — скучная вещь. Оседлое прозябание в каком-нибудь степном [399] захолустьи будет богаче ее содержанием. «Счастлив народ — сказано где-то — которого история скучна». Но нам бы не хотелось счастия, купленного ценою бездействия и скуки; хотелось бы лучше поработать на занимательную историю.... Стоим, стоим на одной местности, пока ее не огложем, а потом перейдем на другую. Передвижениями нашими управляют больше хозяйственные, чем тактическая соображения. О неприятеле перестали было говорить: но вот привез какой-то добрый человек новость из Карса, что для поправления дел анатолийской армии едет Омер-паша, — не сардар-экрем оттоманских сил, а тот, который водил Турок к Ольтенице. Карапапахи говорят, что он из Черкес, и этим у них все сказано: Черкес и добрый вояка — синонимы.

Сегодня выбежал к нам офицер регулярной турецкой кавалерии. Он рассказывает о своих войсках самые печальные вещи; но это обыкновенная песня, которую поют перебежчики, чтоб понравиться в чужом лагере и вместе, чтоб придать некоторую извиняемость своему поступку. Наш гость, по словам Карапапахов, был порядочный мог и мог бежать от долгов; но мы готовы его извинить, потому что в чертах его лица проглядывает грузинский тип. Его мать была грузинка, и он родился в каком-то знатном гареме, в Стамбуле. Перед ним раскрывалась блестящая будущность, да чем-то омрачилась.... Здесь есть целые провинции с грузинским населением, давно отторгнутым от Иверии и совершенно уже отурчившимся. Ислам убил в нем всю прежнюю национальность, за исключением языка. Язык еще живет. Язык живущее всего в народе.

В разговоре о сражены 24 июля, наш гость рассказал одно забавное обстоятельство. Когда еще вороные дрогунские полки, Тверской и Новороссийский, стояли неподвижно, представляясь глазам неприятеля черными тучами, по которым оружие сверкало молниями, турецкие офицеры заметил и, что это грозное зрелище производило невыгодное впечатление на молодых солдат. Чтоб их ободрить, некоторые каймакамы обратились к своим табурам с такой речью: «не думайте, чтоб это были солдаты: это джюмюши-буйволы. Русские вывели их из обоза, чтоб скрыть от нас свою малочисленность. Разве вы не знаете хитрости этого народа? А чтоб джюмюши имели вид совари, они поприцепляли к их рогам чучел с [400] разными бляхами, который вот и блестят....» Каково же было разочарование низамов, когда мухи начали кусать этих буйволов и они расходились и бросились бодать храбрые табуры! Вообще, говорит наш гость, мушир и наши ободряли свои войска нашей малочисленностию, говорили, что нас можно шапками забросать; но ни слова не было сказано в таком роде, что Османлы де храбрее Московларов. Это должно льстит нашему самолюбию самым благородным образом.

17 сентября.

Обедали на ковре иверийского гостеприимства. Лучший пилав во всем лагере, бесспорно, у князя Яссе, а бозбаш — у князя Заала. Но самая пряная приправа грузинской трапезы — веселая беседа. Началось с перевода слова «азарпеша». Азарпеша, так хорошо знакомая русским усам, значит: «тысяча назначений», то есть посуда для тысячи назначений. Да оно и правда: такая посуда может быть и чаркой, и ковшом, и ложкой, и кистенем, и веслом, и проч. Потом речь пошла о грузинском языке и его литературе. Грузины имеют литературу! Что ж в этом удивительного? Если народ видел ясные дни, то у него должны быть литературные памятники. Народ Иверии видел ясное небо над собою в эпоху крестовых походов. Тогда мусульмане боролись с христианами запада и оставляли в покое христиан востока. Замечательно то, что грузинская литература жила не в одних монастырях, но и в дворцах царей. Как лучший ее памятник, называли поэму «кожа барса». Чтоб показать, как язык Иверии изобразителен и живописен, привели несколько пословиц и басен. Вот они:

Петух сказал: «лишь бы я пропел, а там, хоть рассветай, хоть нет — не мое дело».

«Если арба не привезла дров, то сама пойдет на дрова».

«Любя виноград, целуют забор сада».

Лиса спросила медведя: «что ты все ворчишь, когда ходишь по лесу? — Медведь отвечал: «хочу, чтоб звери меня боялись.» — «А зачем мы оставляешь по себе мокрый след?» — «Затем, что сам боюсь зверей.»

А вот уже совершенно в роде кота и повара нашего баснописца:

«Волк забрался в овчарню одного сельского учителя, да замешкался и был застигнут на месте преступления. Учитель [401] стал от дверей и по привычке пустился читать длинное поученее, которое грабитель овец слушал с самым смиренным видом; только изредка он взглядывал на дверь. Овцы туда же слушали, выпуча глаза от умиления. В их убогом воображении уже рисовалась безопаснейшая будущность. Считая, наконец, что грешник вполне наставлен на путь истинный, учитель отступил от двери, пристукнул палкой и сказал волку: «ступай, да, смотри же, исправь свое поведение». Волк почтительно поклонился, скакнул к дверям, поймал за шиворот зазевавшегося барашка, взбросил его к себе на спину да и был таков.»

Если грузинский стих так же хорош, как у Ивана Андреича русский, то это должно быть еще выше, по крайней мере наивнее повара-грамотея. Князь С* Ч* обещал передать после с подлинника самую речь учителя, а теперь рассказал один обычай Хевсуров касательно винного угощения.

Хевсуры (то есть жители ущелий), одичавшие Грузины, живут выше Кахетии, выше даже Пшавов и Тушин, под самым карнизом вечных снегов Кавказского хребта. Страна их дика и бесплодна, климат суров. Когда в Кахетии снимают виноград, они уже эти отгребают снег от дверей и дрожать над очагом. Их нравы суровы, как и сама природа, их окружающая. Христианство задерживается у них в немногих обрядах, совершаемых без книг, в опустелых древних храмах. Их хахамы, или священники, безграмотны. Можно судить, как невежественны миряне. При всем том, это честные и храбрые люди. Спорные дела у них решаются, большею частию, мечем. Из всех горных племен они наиболее сохранили употребление щита и кольчуги. На их щитах, как и на их лицах, часто можно видеть старые и свежие рубцы. Виноградная лоза не растет в их ущельях; но, бывая часто в долинах, они познакомились со вкусом кахетинского и очень к нему неравнодушны. За чем бы Хевсур ни приезжал в Кахетию, он будет возвращаться домой с полным бурдюком в тороке. На этом пути, если встретится с ним земляк, он должен остановиться и мостить его. Это обычай, завещанный предками потомками. По силе такого обычая, редко случается, чтоб бурдюк прибыл к родному очагу полный. И то еще хорошо, если прибудет он не совсем порожний. Таким-то способом Хевсур Илико приехал однажды в [402] Кахетию променять плоды своей охоты на вино. За пару медвежьих кож ему налили два полных бурдюка, не считая третьего, не отделяемого от его личности. Увязал Илико драгоценный груз за седло и держит путь на родину. Розы цветут на его щеках, хотя по ним уже пробороздила шестидесятая осень; розы цветут ему и по дороге, хотя уже десятый месяц года завывает по ущелью. Счастлив Илико! Поскакал бы он, покрутил бы коня, да торок беременный — как бы его не повредить! И он принялся петь: «еду я домой, приеду я домой; встретит меня жена с детьми, вывяжу я бурдюки из торока; дети скажут: нам гостинец! Жена скажет: мне обновка! Был гостинец — волк унес, вез обновку — потерял; только и осталось, что бурдюк, только и осталось, что другой. Завидели соседи — Илико приехал, завидели лупастые — вина привез. Бегом бегут соседи пить вино. Здравствуй, сосед Илико; ну, и здравствуй, сват Додо! Все ли ездилось благополучно? нет, сосед, неблагополучно: на дороге бурдюки прорвались, воротился вот ни с чем. Ты не лжешь ли, Илико? Право, слово, нет, Додо....»

Надобно знать, что если Грузин едет с товарищем, они будут петь песню народную, а если плетется один, будет курныкать, что у него бродить на мыслях — будет импровизировать. Когда так курныкал Илико, едучи из Телава с полными бурдюками, повстречался ему земляк Нико, ехавший в Телав, с порожним и закорявевшим винным мехом. Видит Нико издали, как отдулась чоха за седлом у земляка, и уж заранее облизывается да благодарит святого Георгия, что он посылает печальному путнику неожиданное угощение. Не то, однакожь, было на мыслях у скряги Илико. Как только он завидел земляка, тотчас перестал петь и принялся ворчать сквозь зубы: вот чорт тебя несет тут навстречу! да уж не прогневайся, не остановлюсь, не развяжу бурдюковой лапки, не дам и понюхать... и он погнал свою скотину, а сам все назад оглядывается.

— Здорово, Илико!

— А, здорово, Нико!

— Да приостановись же! что так спешишь!

— Ах, Нико, зверь там страшенный такой.... выскочил проклятый.... перепугал коня.... никак не слажу, не удержу.... го-го-го.... [403]

А сам все толкает скотину колонками и порет ее углами стремен; ну, ускакал, как будто, и в самом деле, нес его конь. Постоял, постоял Нико на месте; нехорошо у него во рту стало, сплюнул и поехал дальше. — Пришлось ему пробыть в Телаве без малого месяц — долг все правил с одного Сомхета за шакальи и лисьи кожи; наконец добился решения, наполнил бурдюк, не забыл и себя и пустился восвояси. Розы также расцвели у него в окрестностях усов и вдоль всей дороги; послышалось еще пение соловьев, и он сам запел: «еду я домой, приеду я домой; кум Эване, сват Эстате, приходите поскорей, сядем возле очага, выпьем по одной, выпьем по другой, да уж выпьем все до дна, чтоб и не манило....»

Вдруг из-за угла утеса показалась голова старой клячи, а потом и всадник, седой и сгорбленный. Это был Илико. Старый скряга ехал теперь в долины, с кислым лицом и порожним мехом.

— Доброй дороги, земляк! Куда Бог несет?

— Да в долины, за вином.

— А у меня так вот оно, в тороке; смотри, каков бурдючок-то: пухленький, пузатенький, словно мой старший постреленок. Ну, слезем же да выпьем в честь нашего дедовского обычая! Не оставили нам деды ни богатства, ни роскоши, да оставили славный обычай; не найдешь такого ни в садах телавских, ни в каравансераях калакских (тифлисских)....

Слезли. Старикашка Илико выпрямился и помолодел на целый десяток лет Нико отвязал бурдюк, достал из-за пазухи матару (кожаную стопу), подул в нее, чтоб расширилась, налил, призвал покровительство святого Георгия на свой дом, на свое хозяйство, на свои капканы и тенета и выпил.

— Славное, брат, винцо, примолвил он: — ты давно небось такого не пил.

И он стал вытирать усы мягкой шерсточкой матары.

«Прямой забулдыга», думает Илико, «успел уж позабыть, как я прошмыгнул мимо его с двумя бурдюками.» И он вздохнул, что бурдюки так скоро вышли.

Ну, слава Богу, что встретились, что я вот могу тебя угостить, в честь нашего обычая — да живет он из рода в род! продолжал добрый Нико, поднося земляку вторично налитую матару. [404]

Тот расчистил усы и откашлялся, чтоб вино не встретило ни малейшего препятствия ни на заставе, ни дальше; но как только он отправил руку за матарой, в ту самую минуту Нико уронил ее наземь, и вино пролилось втуне. Илико почувствовал столбняк, какого не испытывал даже в тех случаях, когда сам летел с конем наземь, настигал лису либо шакала.

— Вишь ты какой неловкий, право, проговорил он, наконец, чуть не сквозь слезы: — доброго-то сколько пропало!

— Ничего, молвил Нико равнодушно: — пускай и хорьки выпьют в честь нашего обычая.

Налил он проворно третью матару, пожелал здоровья своей хозяйке, своим деткам, соседу, куму, свату и выпил.

— Чудо, что за винцо! ты и во сне такого не пивал. Ну, вот же на, потешь свою добрую душечку, сказал он, сбивая папаху на ухо, налил еще и поднес земляку.

Но только тот протянул руку, как матара опять шлепнулась наземь, и густое вино заклокотало волной из ее горла, будто кровь из заколотого джайрана.

— Лучше б ты мне кинжал посадил в горло! вскричал Илико, хлопнув руками об полы, пригнулся к винной лужайке и горестно защелкал языком.

Лужайка медленно уходила в мерзлую землю; сама земля, казалось, чувствовала вкус чудесной влаги и всасывала ее не спеша, с расстановкой.

— Ну, что ж, сказал Нико беззаботно: — это уж пойдет кротам: пускай и они, бедные слепцы, выпьют да знают наш обычай.

Потом он выпил еще, с пожеланием царства небесного своему отцу и деду, и прадеду, еще похвалил винцо и стал наливать снова, говоря:

— А ведь добрый человек выдумал наш обычай, — не правда ли, Илико?

Илико не мог уже вымолвить ни олова: язык у него затопила слюна и живот подвело под самый подбородок. Наполнил Нико матару, поставил ее наземь и стал увязывать мех за седло. «Постой же ты, волчий сын», думает Илико, «теперь уж не уронишь», — и он протянул обе руки, чтоб схватить матару с земли. Уже его пальцы коснулись гладкой переточки посуды и рот раскрылся; но тут Нико повернулся как-то неловко, прищемил земляку пальцы острым [405] каблуком, задел матару, и вино, в третий раз, напоило битую землю дороги.

— Это ж теперь для кого пошло, шакалов ты сын? вскричал Илико, облизывая поцарапанные пальцы.

— Это для таких лукавых лис, как ты, бесстыдный скряга! начал Нико с жаром. — Ты подлым образом обманул мою надежду, мою законную уверенность промочить горло, в то время — помнишь? — когда ты вез вино из долин в наши бедные горы. Жадность заглушила в тебе чувство братства, ты дерзнул попрать обычай, которым, мы можем хвалиться пред богатейшими народами в свете. Зверь тебя гнал.... да, видел я, какой лютый зверь царапал твою несытую утробу. Тогда ж бы мне следовало догнать тебя, пропороть брюхо твоему бурдюку, да и тебе также; но я уважил твою старость. Теперь ты, тощий, встретил меня с запасом, принял мое угощение, жадно разинул пасть на мое вино и не вспомнил о своем бессовестном поступке. Я выполнил обычай, но обманул твою жадность; пускай лучше хорьки да кроты пьют чистое вино братского угощения, а в твое горло налить бы горячего свинцу. Поднимай щит...

Хевсуры начали бой. Долго их длинные кинжалы стучали по гвоздям щитов. Но святой Георгий помогает правому человеку в битве: нарушитель заветного обычая поймали рубец во всю щеку. Противники разошлись, как только кровь показалась на одном из них: того требует обычай. Тот же обычай требует, чтобы победитель пособил побежденному перевязать рану; но Нико не захотел пособить лжецу и скряге, изрезал его бурдюк на мельче куски и поехал все выше и выше в горы. Розы цвели ему еще ярче и соловьи распевали еще громче. А сказать правду, так то ветер выл по ущелью и хлопья снега падали на дорогу. Но каких только чудесь не выходить из бурдюка! В эоловом мехе, говорит, сидят все ветры; в мехе с кахетинским сидят юность и радость, лучшие порывы сердца, высшие полеты ума....

— Ну что, есть ли у вас на Кубани что-нибудь в этом роде? спросил повествователь, кончив свой рассказ.

— Нет, а прежде бывало что-то похожее на это, отвечал я, и должен был рассказать про нашего старого сотника Тягнибеду. Долг платежем красен. [406]

По милости кошевых властей, был старый Тягнибеда смотрителем сатовки (менового двора), на Кубани. Была у него пребольшущая люлька, с серебряной крышкой и ковырялкой, на цепочке, был боченок, обхвата в полтора, была чарка, что и козел не перепрыгнет, да была еще пара коней, с нейтычанкою. Он вывез эту чудную нейтычанку из Польши, после похода 1794 года. Наши старики, когда шли в этот поход с кошевым Чепегою, затягивали вот какую песню, — знаю я ее только начало:

Пише, пише пан Чепига
Од коша листы:
Час-пора вам, Черноморци
Дя на Польщу йти.
Ой крикнула качка,
Шукаючи ряски;
Утеряли паны-ляхи
Од Царици ласки.
Ой крикнула лебедь,
Край лимана чутко;
То вам буде, вражи ляхи
Од козацтва жутко

(Перевод: «Пишет, пишет господин Чепега приказы от войскового штаба: время-пора вам, Черноморцы, идти на Польшу. Ах и, вскричала утка, ища корма в подводных растениях: утеряли господа ляхи благорасположение Царицы. Ах и, вскричала лебедка — в конце озера слышно: то-то будет вам, враждебные ляхи, невесело от казачества).

Один раз в месяц выкатывалась нейтычанка из-под камышевого арсенального сарая, где стояла рядом с пушкою, перевезенною из Сечи на лодках по Черному морю и потом уже по Кубани. По настоящему, следовало бы бричке смазываться салом: но старый Тягнибеда не допускал этого: это значить, говорил он, глумиться над таким высоким даром; сало — вкуснейшее кушанье и бывает оно свяченое на велик-день. Итак, она смазывалась дегтем, однако не простым или возовым, а добрым — тем, значит, которым папские чоботы смазываются. Потом она нагружалась: отчетами, боченком, седельною подушкою, осетром для войсковой канцелярии, парадом (мундиром) и, сверх всего этого, особою самого сотника. Обвитая серым утренним туманом, катила она в город, промежду будяков и других высоких бурьянов. [407] Старый сотник очень спешил в город, потому что присутствие закрывалось в десять часов утра. В полдень отчеты уже были сданы, боченок до самой затычки и нейтычанка катила назад, обвитая серой пылью. Хотя старый Тягнибеда и не бывал в Хевсурии, хотя, быть может, и не слыхал совсем про Хевсуров, однако, их знаменитый обычай насчет дорожного угощения исполнял строго. Кто б ему ни встретился, хоть бы мирной Черкес, он останавливался и угощал путника из бочонка, посредством Камышевой дудочки, употребление которой, разумеется, должен был показать сперва сам. Но по таким глухим и заросшим репьяхом дорожкам, как у нас на нижней Кубани, не так то легко встретить человеческий образ. Вот пан сотник сидит скучный, мрачный и вдруг начинает чувствовать, что сидеть ему неловко — боченок мешает. «А постривай лишень, хлопче, говорит он своему вознице: — осей осоружный боклаг штовхае мене у боки, треба перемостити.» Хлопец прекращает розмахи батога, останавливается и хочет перемостить боченок; но как он довольно тяжел, то путешественник признает за блого облегчить его наперед, посредством Камышевой дудочки, а затем уже, щадя юные силы хлопца, говорит: «шкода, парубче, нехай уже так стоить». Нейтычанка катит дальше. Овод и муха подгоняют коней своими жалами. Напрасно бедные животные хотят взбросить хвосты на спину: эти орудия не имеют уже приличной им гибкости, потому что в них сидит сплошной репьях и они превратились во что-то плетеное. Но вот, не успели проехать версты две, как сотник начинает опять издавать стоны и жаловаться на боклаг. Останавливаются, с тем, чтобы переместить неужиточную посуду; но, после повторенного облегчения посредством дудочки, она остается на прежнем месте. Спустя немного, опять стоны и проклятия и опять же полумеры к ограждению седока от толчков бочонка.

— И на що було его брать! восклицает сотник в крайней досаде.

— Ну, дайте я его перемощу, говорит хлопец.

— Да нехай уже так стоить.

— Так вин опять буде вас штовхать у боки!

— Тоди то те и буде.

— Ну, так вы од его геть одсуньтесь. [408]

А ты багато тямишь, дурню; покропи лишь коней нугою горазд.

После многих остановок и неисполненных намерений переместить боченок, хлопец не слышит уже наконец ни стонов, ни проклятий; оглядывается и — лукавая улыбка мелькнула у него под носом.

«Насилу жь-то дав Биг», думает он сам с собою, «що боклаг з паном помирився: ачь як гарно обнялися....»

Тем часом черная тучка набежала с гор, из-за Кубани, — эх вы, ну, уходите поскорее от черкесского дождика! Катай по всем по трем, коренной не тронь! Летать нейтычанка, как птица, прискакала на двор, с частоколовой огорожей, подкатила, в облаке пыли, к крылечку.... глядь, а в ней один только боченок, ничего больше нет.. .................................................

...

19 сентября.

Ни свет, ни заря князь выступил из лагеря с конным отрядом из драгун, казаков, мусульман, Грузин, Греков, Карапапахов и Чапарханов, при двух взводах долотинской батареи. Эта вооруженная мозаика направилась сперва к нижней карсской дороге и, выйдя на все, повернула к пирвалинской переправе чрез Карсчай. На переходе от Кучук-Комыллы до Тихниса, спугнули двух лис, долго их гоняли, осыпали градом пуль и едва только холодным оружием могли победить четвероногия лукавства. В земле, от долговременной суши, образовались трещины, и некоторые из горячих преследователей полетели вместе с лошадьми «слушать жужжание шмелей». У Тихниса мы были встречены тер-тером, в приличной ризе, и армянским народом, имеющим хворый вид, хотя в окрестности все обстоит благополучно. Эти истощенные лица, согнутые спины и эта жалкая привычка рядиться в лохмотья просто наводят уныние. Бедный народ, раз согнувшись и скрестивши на груди руки, при Магомете II, так уж и остался навсегда. Карапапахи живут тут же и живут также; но уж не та у них наружность и не тот Дух. Да, хорошо им: они не испытывали тех кровопусканий, какими истощался армянский народ, в течете столетий. Из многих поколений этого народа все красивейшее поглощалось турецкими гаремами и шло на улучшение османской породы; для продолжения же породы порабощенной оставлялись, большею [409] частию, отсутствие красоты и безобразие. Кроме того, верхний слой народа отпал от своей национальности и веры и слился с завоевателями. Вот теперь и остается гуща....

Между тем, как одни из жителей теснились около тер-тера, впереди деревин, другие торчали в одиночку на крышах землянок, и мы можем сказать, что видели кладбище в минуту последнего суда и восстания мертвых из могил. Около этой деревни осталась большая часть отряда на привал с кашей; несколько сотен последовали с князем до нирвалинского переезда чрез Карсчай. Отсюда мы выглянули вперед по карсской дороге и, кроме Караяла да Ягны, ничего больше не видели. Князь зашел в старую башню, охранившую когда-то деревню Пирвали и здешний переезд чрез Карсчай от Лезгин. Напрасно любопытный взор искал какой-нибудь подписи на этой печальной развалине; в одном только месте нацарапано было по-армянски: «здесь был Амбарцум, сын Мигирдича, карсский житель». Обрадуется ли этой находке археолог грядущих поколений, или скажет с досадою: очень мне нужно, что ты был здесь!... В башне, сырой и мрачной, помещались два армянские семейства, прибывшие в Нирвали на поселение. Пришельцы не успели еще вырыть себе яму, другими словами — построить жилище. Женщина болезненного вида, как большая часть армянских женщин, сидела на лохмотьях, имевших значение постели; возле нее были два ребенка и люлька. Мать отворачивалась от нас и закрывалась, а дети, с выпачканными лицами, глазели с невинным любопытством. Князь и некоторые из сопровождавших его сделали подаяние жилицам башни и оттуда перешли в деревенскую килису. Здесь, кроме столбов, подпирающих земляную крышу, и булыжника, одевающего стены ямы, ничего сперва не было видно. Наконец слабый луч, падающий чрез единственное отверстие в крыше, дал нам заметить темный образ на холсте, младенческой живописи. Впереди образа стоял тер-тер, в рубищах, с евангелием в руке. Тогда только мы убедились, что находимся в христианском храме. Вот откуда исходят в цивилизованный мир вопли смятого под ноги христианства. С грустью представлял себе каждый из нас времена церкви воинствующей, укрывающейся в катакомбах. По словам тер-тера, килиса была ограблена баши-бузуками в прошлом году, с дозволения начальства. Кажется, во время войны с [410] христианами, христианские подданные султана уже лишаются покровительства законов и идут на распал для воспламенения мусульманского фанатизма. Будет ли этому конец?... Когда, по выходе из подземелья, вопрос этот невольно вертелся в голове, высоко, под светлым небом, слышался веселый крик журавлей. Он казался голосом лучшей будущности для турецких христиан. Но лучшее будущее никогда не спешит....

Народ молотил хлеб на гумнах, по своему. По соломе, разложенной на току, буйволы волочат доску, на которой сидит молотильщик с батогом, а позади его сидят дети. Они воображают, что пособляют работе. Так у нас, пред Рождеством, сажают детей верхом на осмоленного кабана, чтоб придать, говорят, лучший вкус салу. Какой-нибудь шутник столкнет тебя, бывало, сзади па солому и уверяет, что кабан сбил, да еще подзадоривает насмешкой: а как же ты на коне козаковать будешь!...

Урожай пшеницы в нынешнем году — сам-шестнадцат. Бывает больше, но не бывает меньше, как сам-тринадцат. Обыкновенно говорить: коду посеешь, самару снимешь (Когда составляет нашу меру, или восьмую часть четверти, а самара — две четверти слишком). И это дается без всякого удобрения, даже без отдыха земли. Ни трехпольной, ни севооборотной системы, ни наших степных «перелогов» здесь не знают, а просто сеют пшеницу из года в год, на одном и том же месте. Глубокие снега севера и щедрое солнце юга обновляют силы почвы и делают ее неисчерпаемым колодезем. И за такую землю Армяне не умели умирать, когда сельджукиды и Аравитяне лезли к ним из песчаных пустынь.... Князь высказал, что в Имеретии мелкое просо, называемое «гоми», родится сам-пятьсот. Это же просо есть и у наших Черкес, на северо-западном склоне Кавказского хребта. Там его плодородие также чудовищно. Да бывает еще и то, что на ниве, сжатой и заброшенной, вдруг уродится просо само собой, чрез несколько лет после жатвы. Происхождение таких неожиданных урожаев приписывают палым семенам; но почему земля произращает эти палые семена не на следующий после жатвы, а иногда только на седьмой год? На этот вопрос приходится отвечать, как отвечал [411] башкирский хорунжий, шедший по улице в парадной форме: сзади спроси. Сзади его шел простой Башкир. За наше время, такой диковинный урожай чрез семь лет после жатвы случился у Абадзехов в 1843 году. Первый посланец Шамиля, Хаджи-Магомет, умел ловко воспользоваться этим явлением, чтоб «чужими пирогами своих предков помянуть»: без дальних околичностей, он уверил горцев, что по его единственно молитвам Аллах дал им урожай без посева. Отечеством проса-гоми, действительно, должна быть Имеретия; у наших горцев есть предание, что первые семена его пришли к ним с южного склона. Старый хамышейский уорк Дударук-Бжегако, бривший бороду и еще зазнавший то время, когда Адиги бороды не носили (когда то есть турецкого влияния еще не испытывали), рассказывает бывало, что один Абадзех пускался в путешествие на край света, то есть на ту сторону гор, что он вывез оттуда в пороховом газыре горсточку проса, такого же мелкого, как порох, и что от этой самой горсточки разошлось оно по всему скверному скату западного Кавказа. Отчего и не быть этому при урожае в пятьсот процентов?...

От деревни Пирвали, где, кроме соломы, кизяка и изнуренных лиц, нечего больше смотреть, мы пошли назад к Тихнису. Мусульмане подняли джигитовку, и два из них, расскакавшись один против другого, стукнулись так плотно, что всадники и кони легли на месте. Это не значит, впрочем, что они убились: в джигитовке не убиваются, а только разве на старость припасают лишнее воспоминание.

Татарин хорошо держится в стременах, но дурно делает, что совсем бросает повод на гриву. Черкесы никогда этого не делают. Как? Бросить совсем повод? Да чего доброго и не найдешь его потом вовсе. Для тех случаев, когда нужно поднять или отнести левую руку в сторону, кавказские горцы и казаки имеют длинный повод, что не только дает им возможность не выпускать его из руки при стрельбе, но еще увольняет их от одной лишней вещи — донского чумбура. У Черкес есть довольно насмешек над этим чумбуром.

Часть отряда, оставленная при Тихнисе, не потратила времени даром: к нашему возврату был уже готов обед. Но утолении голода, явились высшие потребности — затянула зурна. Звуки зурны в походе напоминают мне невольно другие звуки, [412] на охоте в наших плавнях. Там охотники, в зимние ночи, отправляются на волков в санях, запряженных волами. За санями волочется длинная веревка, на конце которой привязан пук окна, долженствующий представлять, если можно так выразиться, лицо поросенка; сам же поросенок сидит с охотниками в санях, в мешке. Пока достигнут глубины плавни, он уже заснет. Но как ужасно бывает его пробуждение! Его начинают душить, а если он склонен к молчанию, то и бить прикладами. Тогда он начинает делать то же, что и зурна. Его вопли привлекают волков, что составляем прямую цель его угнетения. Тогда охотники наводят с саней ружья на куль сена, прыгающий сзади по кочкам, как поросенок, догоняющий свое стадо. Опытнейшие из серых рыцарей, бывавшие во многих походах и делах против барбосов, даются в обман — принимают, в ночном мраке, кажущегося поросенка за действительного и, бросаясь на него, встречают пулю в бок. Вот это-то пение щетинистой сирены, завлекающее степных Улиссов под пули охотников, напоминает мне зурна, воллага, против моего желания. Но она не теряет от этого ни ползвука, и едва затянула после тихнисского обеда, как Грузины, Татары и Греки составили характеристические танцы. Грузины ломались в лезгинке, в которой много женственного, Татары ходили в присядку лихо, почти по-русски, а Греки, в своих белых юпочках и пестро вышитых чулках, качались на ногах, сцепившись руками в обруч, который то распрямлялся, то опять сгибался. После пляски началась борьба. Татары и Грузины ломали друг друга рыцарским образом, по-русски, а Греки, обнажась до пояса, подпалзывали друг к другу на локтях, впивались сперва глазами, а потом и когтями, один в другого, как разъяренные коты. Они возились бы целый день, если бы их не разнимали. Благородная борьба — повергнуть человека, стоящего на ногах, а это — возня на земле двух пресмыкающихся...

Вечерело. Заиграли сбор. Отряд сел, перетянулся чрез Карханчай и направился домой, к Ах-булаху. Над желтыми верхами шапок Хоперцев закачалась красная хоругвь, с белым восьмиконечным крестом. Мусульмане опять подняли джигитовку, и опять два противника стукнулись лбами... [413]

Солнце садилось. Горы бросали длинную тень на нашу дорогу. Пыль высоко поднималась по нашему следу и долго стояла в тихом воздухе. Вот, наконец, пестреет и шумит лагерь, вот и пристань с причалами — коновязи. Скучавшие дома кони приветствуют возвратившихся товарищей радостным ржанием. Полный месяц встал из-за Алагеза и смотрится в крошечный пруд на Ах-булахе. Так червленская красавица смотрится в кусочек зеркала, вмазанный в печной комелек: хочется ей видеть цветной платок на голове, тогда не видно круглых щечек; хочется видеть улыбку алых губок, не видно цветного платка. Не бывает ли того же и с жизнью? Есть молодость — опытности нет, есть опытность — молодости нет...

21 сентября.

Тверской полк удостоился получить от своего шефа, Его Императорского Высочества Великого Князя Николая Николаевича, дорогой подарок. Тринадцати офицерам, в числе которых и командир полка, и двумстам-двадцати нижним чинам, раненым и контуженым 24 июля, Его Высочество прислал грудные кресты, для офицеров золотые, для солдат серебряные. На крестах вырезаны слова: «Бог нам прибежище и сила». Командир полка, полковник О. М. Куколевский, получил, сверх того, саблю, при следующем рескрипте:

«С чувством живого, искреннего участия читал Я описание дела, в котором, в первый раз и с такою славою, участвовали драгуны. Не могу не радоваться тому, что такой храбрый полк носит Мое имя. Посылаю вам саблю, которую прошу носить в память ваших подвигов, и как знак участия, принимаемого Мною в успехах полка. Вместе с саблею, поручил Я флигель-адъютанту князю Витгенштейну передать вам, для раздачи раненым гг. офицерам и нижним чинам, грудные кресты. От всего сердца желаю раненым скорого выздоровления и всем вам новых успехов. 23 августа 1854 г., в Петергофе.»

В полку совершено молебствие и освящение крестов. Часть их была там же роздана раненым, которые могли явиться на молебствие. Принимая крест, каждый целовал его и ocенял себя крестным знамениям. Дар пришелся по сердцу русским людям; его называюсь «шефским благословением». [414]

22 сентября.

Первые лучи дневного светила озарили представших пред аванпостный трибунал трех казаков, двух мусульман, одного рыжего быка и одного засаленного духанщика. Три стороны оспоривали право владения рыжим быком. Доказательства всех истцов были так неудовлетворительны, что, для непогрешительного решения дела, требовалось непременно показание самого ответчика — рыжего быка. Но, по крайнему безграмотству и непривычке к сутяжеству, он хранил глубокое молчание и лишь изредка поматывал головою, удивляясь, конечно, как способен переводчик Армянин удалиться от действительного смысла речей, татарских и русских. Ну, где ж бы ему перевести его-то речь, если бы, паче чаяния, решился он прервать молчание!

В какую зависимость мы ставим себя на Кавказе от толмача! Отчего нет у нас особого училища, которое приготовляло бы дельных и, притом, русских переводчиков? Да, русских, а не туземцев, потому что переводчик должен стоять на нейтральной земле. Почему же бы от чиновников, идущих на Кавказ, не требовать экзамена в знании местных языков, как это заведено у Англичан в Индии? Если не вообще, то по большей части — кто стоит между русскими властями и подведомственными им племенами? Первый, взятый с рынка Армянин. Эта такая же монополия Армян на Кавказе, как и торговля. И то и другое, в их руках, не дойдет до апогея. А быть посредником между администрацией и народом — дело не легкое. Невежественный толмач еще хуже, как дурная типография, о которой барон Брамбеус говаривал в досаде: написано «истина», а она печатает «шишка». Сколько насчет толмачей ходить рассказов, и веселых и печальных! Первых, конечно, больше, потому что у русского человека и печальные вещи скоро начинают смеяться... Один приставь в кумыкском владении стал подозревать толмача в недобросовестном исполнении своей обязанности и решился поймать его на слове. Для этого не пожалел он труда затвердить слово «мин» — тысяча, и, при свидании с одним владельцем многих тысяч баранов, велел толмачу сказать: «тысячу раз благодарю его за то и то». Толмач сказал. «Так ли ты сказал?» спрашивает чиновник грозно. «Тошно так», отвечает Армянин. Тогда первый снимает со стены [415] нагайку и начинает орошать последнего, приговаривая: «а мин куда девал? а мин зачем съел?» На беду, Армянин принадлежал к числу предприимчивых людей, отыскивающих меликское звание, и подал жалобу за поношение его чести. От чиновника требуют объяснение, и он отписывается в таком роде: «возымев подозрение на означенного Асатура, сына Хочедурова, в превратном переводе моих слов, поручил я ему сказать почетному старшине Коюну-Тембель-оглы тысячу благодарностей за неоднократное его ycepдиe к пользам службы; но он Хочедуров, по врожденной склонности к обману, существенное слово тисяча на татарском диалекте скрыл, а потому и был мною неукоснительно подвергнут исправительному взысканию...»

Это случилось на скверном склоне Кавказа, а вот что на южном. В городке Сигнах, изобилующем колодезями с кахетинским, жило два брата Заал и Аддам. На первого подана была в суд исковая жалоба за неуплату долга. Ответчик не признал правильности иска, а истец не представил сильных доказательств, и дело поэтому заснуло. Спало оно долго, как в одно счастливое утро что-то к нему подкралось и больно его ущипнуло. Дело встрепенулось; зовут ответчика в суд, да только, по ошибке, вместо Заала, притянули младшего его брата Аддама. Передав запрос и выслушав ответ, толмачь докладывает секретарю, дурным русским языком, что это брать его Заал, а я-де, говорит, Аддам. «Ну вот и давно бы так! Брат за брата очень может отдать, и это даже похвально, сказал секретарь и тут же записал отзыв Аддама в таком смысле: «хотя мой брат занял, но я отдам».

Не смею поручиться головой за абсолютную достоверность этих рассказов: в них обыкновенно бывает или пересказано, или, еще чаще, не досказано; но вот чему я был личным свидетелем. Года за три до войны, одно богатое семейство ехало из Крыма по таманской дороге, которая, как всему свету известно, пролегает вдоль Кубани и военной границы черноморских казаков. Первый пункт, откуда едущему из Тавриды открывается Кубань, с ее вышками, плавнями и пластунами, это — Андреевская станция. Рядом с нею стоит и укрепленный пост, под тем же наименованием. В минуту приезда крымских путешественников на эту станцию, находились [416] на посту Черкесы, прибывшие из-за Кубани по делам, т. е. от нечего делать. Они вышли взглянуть на эти чудные «домы-арбы», в которых человек и сидит, и лежит, и затворяется, как в хате, а, между тем, едет. В путешествующем семействе была прекрасная особа, не первой молодости и отцветшей красоты. Она видела Черкес в первый раз в жизни и, чтоб поближе рассмотреть их, поспешила к ним одна, не дождавшись ничьей руки. Черкесы стояли, как вообще стоят они, где бы то ни было и перед кем бы то ни было: левая нога перекинута чрез правую, руки фертом, грудь впереди, голова назад — ну, стояли грациозно. С ними находился за толмача пеший черноморский казак. Прекрасная путешественница остановила внимание на одном ловком, но очень бледном Черкесе и сделала ему чрез казака вопрос: отчего он так бледен? Черноморец «джеркнул» по-черкесски и чрез минуту доложил ответ такой:

— Вин каже, що его корчий трусив (он говорит, что его лихорадка трясла).

— Что, что? спросила дама, не поняв перевода.

Казак решился поправиться и повторил ту же фразу более общими уловами:

— Кажи, що в его хороба була (говорит, что у него болезнь была).

— Как? что такое было? продолжает дама: — решительно не понимаю; а спроси его, как он меня находить?

В свою очередь, пластун ничего не понял в вопросе.

Дама высказалась проще:

— Как он думает, хороша ли я?

Казак передал вопрос и потом представил ответ во всей его наготе и горькой истине:

— Каже, що вы негарни (говорит, что вы нехороши).

— Что? скажи понятнее.

Пластун прииекал более выразительный синоним и уже начал было:

— Каже, що вы...

Но увидал грозное моргайте уса войскового старшины и остановился. Войсковой старшина спешил исполнить рыцарскую обязанность возле оставленной дамы. Он слышал последний ответ пластуна и не замедлил пояснить его цивилизованным образом: [417]

— Черкес говорит, что вы прекрасны.

Восхищенная ответом, прекрасная особа полетела к растворенной дверце кареты и кому-то, там сидевшему, сказала очень весело:

— Imaginеz-vous, les circassiens disent que je suis tres-bien!

А войсковой старшина напал на пластуна за слишком точный перевод:

— Ну, что, дискать, еслиб барыня поняла твой перевод? Что б из этого вышло?

Конечно, Армянин не сделал бы такой неловкости. Не всегда назовет он черное черным и белое белым. Некоторые этим довольны.

25 сентября.

Нынешним утром, донской казак ведет с водопоя офицерских лошадей и встречается с одностаничником, которого давно не видал. Начинаются распросы о житье-бытье. «Да вот видишь ли — молвил едущий с водопоя — каково велят ходить за лошадьми: пой и одевай, а корму-то не давай.» Этим сказано много. Уже месяц, как для иррегулярной конницы прекращен отпуск ячменных и сенных денег, а для драгун — сенных, потому что сено отпускается натурою у Арпагеля. Перевозка его в лагерь возложена на самые довольствующиеся части, с некоторой придачею ароб и вьючных животных из двух транспортов, аробного (колесного) и черводарского (вьючного), содержимых казною при нашем корпусе, посредством подряда. В первом состоит 2,400 ароб, а в последнем 1,000 жеребцов и мулов, с которых, по обычаю черводаров, никогда не снимаются огромные соломенные седла и между которыми трудно найдти здоровую спину. Черводар похож, в этом случае, на морехода, который все плывет и не думает законопачивать щели в своем судне. Оба транспорта служат как главному, так и боковым отрядам. Они постоянно заняты подвозом припасов с границы; поэтому помощь их коннице в доставке сена с арпагельского покоса не может быть значительна. Главный труд все-таки лежит на артельных и строевых лошадях. Тридцати-верстное почти расстояние и гористая местность делают этот труд довольно тяжелым и изнурительным для строевых лошадей; об артельных уж и говорить нечего! К тому же, сено, скашиваемое на болотистой местности и уже в посохшем виде, [418] мало питательно. В этом отношении, его ставят ниже самана; казаки называют его мачалой, и, кажется, без особенной метафоры. Вороные кони и разные другие лошадки крепко подались.

— Натура! вот тебе и натура! восклицают эскадронные командиры, бросая печальные взгляды на коновязи.

Пехотинцы боятся уже и ногой ступить в кавалерийский лагерь: там, говорят они, ничего больше не услышишь, кроме жалоб на натуру.

Один из них, бывши на именинах у К* и желая развеселить его, произнес тост «за скорейшее уничтожение натуры». Именинник был очень доволен и сказал в ответ: «вы проливаете целительный бальзам в мое сердце». Натуральное сухоядение и далекое за ним хождение не так еще ощутительны для нижегородских дивизионов: там, большею частию, черноморские и донские степняки, привычные ко всему. Что до казацких гривачей, то они, по курдской поговорке, способны питаться пеной собственного рта. Но нельзя так равнодушно смотреть на вороную драгунскую бригаду: прекрасный черный цвет ее выгорел на солнце, мягкие круглые линии заменились острыми углами; самый нрав лошадей, по отзывам вахмистров, изменился: они сделались злы. При всем том, они не теряют ни силы, ни огня. Это добрые кони, за которых можно смело ручаться, что они не уступить суровым степнякам в перенесении трудов и лишений воины. Довольно уж того, что зимний поход от Белгорода до Гумри они отхватали самым блистательным образом. Граф говорит, что они тоже почти степного происхождения и воспитания; их родина — Новороссийский край. Значит, они — потомки знаменитых запорожских коней; но, во всяком случае, это настоящие кавалерийские кони для военного времени.

Многие из них, получив раны в сражении 24 июля, не оставляли рядов до конца боя и пришли под седлом к коновязям, но в лазарете признаны ненадежными к выздоровлению и подверглись приговору: «пристрелить и из фуражного довольствия исключить». Солдаты, пожалевши бить их, завели их в ущелье Карсчая и там бросили на произвол судьбы. В течение шести недель, восемь из этих, брошенных на верную гибель, коней выходились, выбрались из ущелья, чутьем угадали, где стоит лагерь, и давай к нему пробираться. В [419] одну из прошлых ночей, разъезд их встретил и препроводил в лагерь. Явились вороные инвалиды — кто без глаза, кто на трех ногах, но все с зажившими ранами, в порядочном теле и с бодрой военной осанкой. Замечательно, что они не прежде стали думать о возвращении к команде, как когда уже их раны совершенно закрылись, — чтоб явиться, значить, во взвод, а не в лазарет. Но дать тягу от службы, идти на вольное житье в какую-нибудь армянскую деревню они и не подумали, — честные кони! Мудрено ли после этого, что старый уланский конь, давно выключенный из списков и работавший у водовоза, когда случился близко от плац-парада и услыхал звук трубы, пристроился с бочкою к эскадрону, так плотно, что озадаченный водовоз едва мог, восстановить свою власть над ним. Мне кажется, что наши степняки, очутившись в положении вороных драгунских инвалидов, махнул бы хвостом на лагерь и пустились бы до дому, к своим родным пажитям. Был же пример в Отечественную войну, что конь одного казака, убитого на берегах Немана, прибежал на берега тихого Дона... Но возвратимся в лагерь.

Пусть некоторая тень лежит там, у коновязей; но что за блеск, что за изобилие и ликование в духанах! Их шатры, различных размеров — от Агридага до мусульманской папахи — образовали длинную улицу, по скату отдельного продолговатого холма. Целый день здесь раздаются крики: «баранина, баранина, дошово!» — «Чай гораши, светошна, дошово!» — «Яплок хорош, яплок, эй яплок!» С этими возгласами перемешиваются звуки музыки, духовой, инструментальной и вокальной. Несколько теноров, забившихся куда-нибудь под арбу, так что их совсем и не видно, напевают с чувством: «Под вечерь осенью ненастной», или «Ты зачем, мой друг, стремишься». Таких теноров не бывает между эскадронными и ротными Басенниками. Казацкие тенорцы были бы несколько им под-стать, еслиб уж слишком не козлили. Нет, не бывает таких, да они же и не годятся пред фронтом: у них строй итальянский. Слушая их, вы тотчас отгадываете, что певец грамотный или, по крайней мере, пишущий. Как хотите, а грамотность, смягчая нравы, в то же время, отражается в голосе. [420]

После вечерней зари, остаются в области духанов одни Татары. Тогда, на просторе, начинают они оглашать ночное безмолвие такими завываниями, каких самый задорный муэдзин не испускал даже в первое утро байрама. Наконец, когда духаны очистятся и от этих последних остатков публики, сами духанщики принимаются вознаграждать себя за дневное воздержание и составляют настояние уже волчьи концерты. В прошлую ночь, возвратясь поздно с аванпостов, я никак не мог заснуть от их мелодий и хлопанья в ладоши, несмотря на то, что нас отделяет значительной ширины и глубины овраг. Посылаю просить, чтоб унялись, и получаю ответ: «они Богу молятся». Что за притча! Откуда это идолопоклонство! Посылаю еще и получаю тот же ответ. «Да какое тут моленье! Они, просто, пьянствуют, мошенники», говорю уряднику. — «Вестимо, что пьянствуют», отвечал тот. А лишь только меня заметили, сейчас прибрали посуду и начали покачиваться, закрывшись руками. «Что, мол, вы тут шумите?» говорю. «Мы, говорят, намаз делаем, заутреню правим, по нашему; никто нам не закажет молиться по нашему.» Вот какие остряки эти духанщики, жрецы вааловы.

Поодаль от их рынка, странствующие русские торговцы разбили шатер над своей троечной кибиткой и выложили галантерейный московский товар: гребешки, иголки, зеркальца, кисеты, банки помады, гармоники и т. п. Гармоники покупают деньщики; гребешки и зеркальца — унтер-офицеры и писаря; иголки — солдаты; кисеты — казаки. «Куда, подумаешь, не залетает промышленный русский человек! А еще говорят, что мы народ, в теснейшем смысле, земледельческий. Да из земледельческого народа, кажется, все можно сделать, потому что в земледелии кроются начатки всех математических наук. Другое дело — народ пастушеский: тот уж едва ли способен к промышленному развитию, потому что не терпит геометрических линий, не выкладывает на пальцах посева и урожая, не делает химических наблюдений над удобренной бороздой.

Карапапахи, как народ земледельческий и, в добавок, знакомый с торговлею, по контрабанде, тоже пускаются в промышленные предприятия. На юг от нас, по ту сторону хребта Аладага, лежит торговый путь из Требизонта в Тегеран. Пустынные ущелья этой караванной реки день и ночь [421] оглашаются колокольчиками мулов, несущих на восток мануфактурные товары запада — Англии и Австрии преимущественно — а с востока хлопчатую бумагу, шелк, кофе и проч. Там Карапапахи берут холст-американ, платки, сахар, кофе и все это сбывают в нашем лагере не за дорогую цену. Сахар и кофе продаются по 10 р. пуд. Кусок американа, аршин в тридцать, стоит 3 р. 50 к. Пара белья из этого холста обходится казаку в 40 коп.

Недостает только, чтоб парусинные стены нашего города, с населением в 20,000, без детей и женщин, превратились в каменные, и тогда бы явился на высотах Ах-булаха новый Багдад или Дамаск.

27 сентября. Лагерь при Гюллю-булах.

Когда вверху чувствуют холод, то, обыкновенно, спускаются вниз. Вчера мы спустились в долину Гюллю-булаха, близко к Арпачаю, который от нас теперь не дальше двух верст. До Гумри меньше десяти верст, нанизь по течению Арпачая. Лагерь потянулся параллельно этой речке, тылом к ней. На правом фланге стали две донские сотни, линейный полк Камкова и стрелковый баталион. Левее их развернулись полки Грузинский, Эриванский и Булевский; потом корпусный штаб, с разными дружинами, церковь, парк, госпиталь, провиантское ведомство с своими обозами. Оттуда к левому флангу — Тульский полк, драгунские полки, мусульмане и три линейные сотни. От тыла лагеря к берегу Арпачая идут глубокие ущелья, отороченные скалами. Впереди позиции лежат такие же борозды в несколько рядов. Можно сказать, что мы находимся теперь в крепости, за тройным и четверным рвом, с крытыми ходами к воде. Сами Турки, еслиб нашли такую позицию, ничего бы уже рыть не стали. Карапапахские деревни Гюллю-булах и Гохча-оглы получили значение форштадтов при нашей крепости. По окрестным равнинам торчат куски развалин — последние оглодки веков. Вокруг них раскинулись поля или пастбища, совершенно гладкие: можно заключать из этого, каким отдаленным временам принадлежат эти остатки городов, стертых с лица земли. На русском берегу Арпачая, против нас, живописно раскинулись армянские деревни: Календжа, замечательная своими древними церквами, из которых одна, красного цвета, пострадала меньше [422] других от временя и ислама, и деревня Хапс, ничем не замечательная, кроме своего имени, которое значит тюрьма.

В вознаграждение за шум и пыль переселения, мы упивались, на нашем новосельи, теплым, чистым, прозрачным вечером, — одним из тех восточных вечеров, которые переносят вашу мысль от треногого самоварчика к первым дням мироздания. Остывший луч умирающего солнца окрашивал розовым светом подоблачные снега Арарата. Так кахетинское, пурпуровое вино, второе солнце Иверии, окрашивает серебро азарпеши. Так краска хенне окрашивает снега жизненной зимы на бороде карабахского кадия — Арарате мусульманской премудрости.

Нынешний день прошел весь в расстановке передовых постов. Чем дальше лагерь от неприятеля, тем дальше передовые посты от лагеря. Но главное — выбор местности. Местность играет важную роль в ходе и исходе битв. Она здесь то же, что основа в ткани. Что такое бой больших сил, как не известная совокупность движений, из которых каждое проводит известную мысль? Движения же согласовываются с временем и выполняются по земле, и земли совсем не то, что план в голове или на карте, как и осязаемый предмет совсем не то, что его отражение в зеркале. Тем большее значение имеет местность в расположении передовых караулов, с способностию отбить удар или нанести его невзначай. Здесь местность должна быть изучена, как станичный выгон; она должна быть обдумана до последних мелочей. Каждый овраг, каждый холм должен иметь смысл в сочетание с цепью пикетов. Не пожалей коня: десять раз отмерь, один отрежь. И не о том только нужно думать, чтоб пикет далеко видел, но чтобы еще сам он не был ясно виден издали, чтобы противнику оставалось сомнение — не торчит ли то куст, или камень. Если аванпосты поставлены по линейке на показ, то по расположению их можно отгадывать и расположение главных сил.

— На этой высоте у вас нет пикета, сказал мне К*.

— Извините, отвечал я: — есть.

— Отчего же я его не вижу?

— Я этим очень доволен: значить, это пикет умница.

Наши деды, когда еще тягались с Крымцами, в приднепровских степях, считали очень важным не дать врагу [423] распознать свои караулы издали и употребляли для этого всевозможные уловки. Стоит казак на кургане, а товарищ его натирает луком краюшку хлеба, под курганом. Два коня в треногах пасутся в ложбинке. Солнце блещет на голубом небосклоне, ветер гуляет в широких пространствах, степь колышется травой, как безбрежное море. Вот замаячило что-то в синей дали; казак поднес руку к брови, присмотрелся и... стал вырубать огонь на люльку — незачем тревожиться: то ветер погнал бродячую траву — перекати-поле... Слетел с люльки последний дымок, кони отфыркнулись под курганом, в синей дали замаячила конница. Казаченько присмотрелся, перегнул шапку на другое ухо и затянул песенку:

Ой у поли могила
З витром гомонила:
Не вий, витре, ты на мене,
Щоб я не чорнила....

Незачем тревожиться: то козы уходят от волка... Вот уж солнце стало прямо над головой; чаровник-марево рисует вдали озеро, реку, дворец, город; тишина настала такая, как в полночь; треск кузнечика слышно за версту; кони перестали щипать траву у кургана, опустили голову и дремлют; веселый горицвет и пышный воронец наклонились до земли; казак вывернул шапку: жарко!... И вот, на самом дальнем кургане, который, кажется, отделился от земли и плавает в горячем воздухе, что-то зарябило многими точками. Э! — наши так не выезжают на курган: наши выезжают в одиночку, и орел садится на курган тоже в одиночку. А опричь орла да казака ничто там сесть не смеет; стало быть, это татарва показалася... Упал казак наземь «опукою», снял казак шапку и швырнул ее кверху, но по прямо вверх, а наискось, как снимается птица: пускай татарва подумает, что то орел сидел на кургане, да снялся и полетел за куропатками. «Лапка упала у подошвы кургана, и казак уж там — котом скатился вниз. И вот уж тот орел, что на кургане сидел да снялся, летит балочкою, чтоб высмотреть бусурман поближе, а товарищ его полетел другою балочкою, к Днепру, где куренный атаман отдыхает с «товариством»...

Во время расстановки пикетов, приостановились мы с Б* у нивы, с которой Карапапахи свозили хлеб. Один [424] чернобородый, с тряпкою на голове, вместо папахи, схватил охапку хлеба и направился к нам. «Посмотрим, к чьим стопам повергнет он свое приношение», сказал Б*. — «Разумеется, к моим», отвечал я. — «Это что за самоуверенность!» возразил Б* и подвинул коня вперед. Я остался назади и принял вид, что совсем не замечаю «пешкешдара». Б* полез уже в карман за кошельком. Карапапах подошел, взглянул пристально на обе физиономии и... сложил пешкеш к копытам моего гривача. «Отчего же этот болван не сделал чести мне?» — «Утешься тем, что предводитель мамелюков не узнал самого Наполеона и принял Клебера за гениального полководца.» — «Но я же был ближе?» — «Не в расстоянии дело, а в бороде; могут ли твои жалкие бакенбарты, отребие бороды, внушить какое-нибудь уважение на востоке» — «Эй ты, якши-адам, закричал Б* обращаясь к Карапапаху и указывая себе на грудь: «я беюк, я, мен.» Татарин потряс головою и отвечал: «хейр, о беюк тыр (нет, он барин).» Беюк по милости бороды, — какая выходит достойная вещь! А в цивилизованном человечестве ее предали на вечное терзание бритве, как сердце Прометея когтям коршуна. Ну, Прометей виноват хоть тем, что украл для человека огонь мысли и чувства, а борода что сделала?...

Кроме аванпостов, поставлены так называемые полевые караулы из пехоты. К соседним деревушкам приставлены отдельные караулы. Как же туземцам не приставать к нам, когда их жилища мы охраняем не хуже полковых денежных ящиков!

Вечером происходили в лагере разный потехи: лезгинка с стрельбой и хождение исполина в три человеческих роста. Армянин, бывший, вероятно, у индийских фокусников, шагал на ходулях, выше сажени. Чудовищные шальвары вздымались на этих искусственных ногах. Вот шальварчики! Сановнейший из курдских торунов посмотрел бы на них с завистью и, еслиб он был султан, воскликнул бы: полцарства за шальвары! На них, верно, пошло аршин сто американа. Самые большие люди едва доставали до колен псевдоисполина; просто, все казалось пигмеями перед этой ходячей каланчей...

В сумерки прозвенел колокольчик, и на сон грядущий узнали, что союзники высадились в Крым. Давно уже [425] турецкие выходцы толковали об этом, и не хотелось им верить...

29 сентября. При Гюллю-булахе.

На рассвете долетает до нашего слуха звон колокола из Александропольской крепости. И звон отечества сладок. Ничто так не уносить мысль назад, как этот далекий звон и осенний рассвет.... Солнце встает поздно, ходит низко и прямо светит в двери палатки. Дождей давно уж нет. Здешняя осень столько же суха, сколько весна дождлива, как будто и это соображено с нуждами земледельца. Теперь время молотьбы и перемола хлеба. Поблизости, есть несколько мельниц, и одной из них я обязан приятным знакомством. Мельник из Гохча-оглы поручень моему покровительству, которое и выражается в охранении его мешков, проходящих чрез лагерь. Это смышленый и разговорчивый старик, придает за запискою и прокалякает целый час, лишь бы ему набивали чубук. Особенное расположение обнаружил он ко мне, когда я сообщил ему, что и у меня там, дома, есть «дегирмен» — мельница. Разговоры с ним знакомят меня с бытом здешних поселян. Земледельческий народ здесь платит подать от имущества и отчасти самими произведениями земли; личного или подушного оклада нет. Рекрутского набора тоже нет, потому что Карапапахи обязаны поставлять на службу милицию, а Армине платит особую подать «харач»: это плата за иноверие и вместе за рекрута. Отсутствие подушного оклада долженствовало бы, по-видимому, развить в народе бродяжество, бурлачество; но такового не оказывается, потому что семейная жизнь, а следовательно и стремление к производительной собственности, внедрены глубоко в нравы и религиозные понятия народа. Нет ничего презрениее, как человек не женатый. Поэтому одинокий бобыль, «фукара», если не сможет сделаться собственником и семьянином, постарается втереться поскорее в сословие факиров и только здесь найдет убежище от позора пред людьми и греховности пред Аллахом. Целую неделю, говорит мельник, живи себе, как знаешь и хочешь; но праздничную ночь джюмы (пятницы) ты должен непременно пробыть с законной женой. Кто эту ночь проводить один, тот тяжко грешить против ислама, если только он не будет факир или сефер (путешественник). [426]

— Ну, вот мы, сказал я: — проводим и день и ночь джюмы одни, не будучи ни факирами, ни сеферами: разве мы грешим чрез это?

— Нет, отвечал старик очень важно: — вы не грешите, потому что находитесь на правах сеферов: военные люди пользуются всеми преимуществами сеферов; пока ты несешь военный кулук, ты все как бы находишься в дороге, ты можешь даже и поста не держать...

Спасибо и за это.

Земледельческий народ живет вообще хорошо. Нет бедняка, в одежде которого не нашлось бы чего-нибудь шелкового, в землянке которого не было бы пилава, куска баранины и кофе. Это очень обыкновенная вещь для народа, среди которого нет духанов, ни подобных им заведений, называемых у Пушкина «увеселительными». Пили бы и наши поселяне чай, если бы не пили чего другого....

— Случалось ли тебе, баба (отец), вкушать какую-нибудь хмельную жидкость? спросил я моего собеседника.

— Никогда, отвечал он: — а пьющих людей случалось видеть в Карсе и в Арзруме. Бывают и у нас питоки, но только в больших городах и в войске; в деревнях же этого не слыхано. Армянина хоть убей, не станет есть кебаб во время своего поста пред праздником «кизил-юмурта» (красное яйцо); так точно мусульманина ничем на свете не заставишь пить вино. В нашем законе написано, что когда шайтан принес к людям вино и Джебраил хотел прогнать его вон, с этим опасным напитком, Аллах сказал: «оставь! по этому мы будем узнавать, кто наш, кто нет, а именно: кто не будет пить — наш, а кто будет — шайтанов.» Старик спохватился, что сказал неловкость, и поспешил прибавить: «впрочем, говорят у нас: то вино, которое пьет русский народ, совсем другое — то произошло иначе.»

— А говорят-таки у вас, что русский народ пьет?

— By!... Правда или ложь, а будто и бабы пьют.

— Отчего ж бы это так?

— Оттого, слышь ты, что сторона крепко холодная; там выходит край земли, туда почитан и солнце не светит. Еслиб народ там не пил, так вымерз бы с корнем. Там, говорят, борода у человека как обмерзнет об эту [427] пору, так оттает только среди будущего лета; оттого вишь и борода у вас светлая. Так народ говорит, болтает; народ глуп, Ага.

— Нет, баба, народ мудренее всех кади и муфти; еслиб у нас было жарко, борода была бы у нас потемнее и народ пил бы кофе и чубук, как у вас (У Турок и Татар говорится пить чубук, а не курить — как у нас).

Кончив пропускную записку, я достал с земли щепоть пыли, засыпал и говорю старику: «так и нас с тобой засыплют; русский народ говорит: «пей — умрешь, не ней — умрешь». Седобородый сдвинул плечами и отпустил изречение, в котором была мысль текста: «земля, так в землю и пойдешь». Теперь решительно убеждаюсь, что он грамотей, может быть даже, экс-мулла....

Несколькими друзьями стало меньше. Обе грузинские дружины отпущены домой. Развернув свои хоругви, с изображением святого Георгия, покровителя Иверии, брязкая конским убором и оглашая окрестность зурной, они удалились из лагеря по Александропольской дороге. Воображаю их прибытие к родным порогам, и встречу отцов, и слезы матерей, и лепет детей, и радостное визжанье старого сторожа двора. Ни откуда не возвращаются так весело, как с войны. У нас говорится: пластун идет на войну в длинном кожухе, а возвращается в коротком, то есть подобранном выше колен, чтоб не мешал скорому ходу. Приближаясь к родной Итаке, Улисс увидел прежде всего дым своего очага, и оттуда вышла поговорка: что и дым отчизны сладок. Приближаясь к родной станице, мы прежде всего видим крест на Божьем храме. О, как бьется тогда сердце! С какой горячей молитвой перекрестишься в ту минуту!... Потом уже видишь старые и новые кресты на кургане станичного кладбища, и опять скинешь шапку, перекрестишься. Потом узнаешь хаты: вот эта того, та того, а вот та моя.... Все кажется по старому: те же камышевые крыши на беленьких хатках, те же тополи и акации позади плетневой огорожи, та же голубая речка меж зеленых берегов и тот же дед-рыбалка перебирает сетку около камыша, та же старая мельница шумит на плотине и возы стоять с мешками, та же верба склонилась над колодезем, [428] тот же горбатый Армянин курит «черепянку» на пороге лавочки, те же голуби летают около круглых окон колокольни.... А нет, все это как будто посвежело, обновилось, украсилось; все тебе улыбается и хочет броситься к тебе на шею. Тогда и сам начинаешь улыбаться и уж никак не можешь сдержать эту судорожную улыбку, такую добрую, такую сердечную, какой никогда больше не бывает. Вот молодица вышла было по воду к колодезю, завидела, узнала своих, бросила ведра и со всех ног побежала в улицу. То-то ей будет любо, что первая сказала. Да уж и мы начинаешь посылать весточку: выстреливаем походный заряд из ружья и пистолета. Чрез минуту встрепенется весь курень.... О, край, край, где звучит язык детских лет и первых ласк матери....

Геть далеко од Украйны,
Oд широкого Днипра,
Де Кавказ непривитайний
Чолом хмары пидпира,
Де Кубань у Чорне море
Котить дальни буруны;
Там, як дым, встае степ-поле,
Там вы, наши курени....
Там могилы мриют рясно,
Червоние воронец,
Сонечки зиходит ясно,
Дыше пахуче чебрець.
Филя з греблею жартуе,
Млин з вербою гомонить,
Очерет в сази сумуе
И тополя нишкотить.
На могили й у долинi,
Геть до синих берегив,
Витер носить лебединый,
Наш казацкий, ридный спив....

.............................................

(Перевод: «Вдали от Малороссии, от широкого Днепра, где Кавказ неприветливый челом облака подпирает, где Кубань в Черное море катит далекие волны, там, словно дым, встает степь-поле и там вы, наши села. Там курганы маячат часто, краснеют лазоревые цветы; солнышко всходит ясно, дышет благоуханием чебер-трава. Прибой заигрывает с плотиной; мельница с ивой громко беседует; камыш в заливе грустит и тополь что-то нашептывает. На кургане и в долине, до самых синих берегов, ветер разносит лебежье, наше родное казацкое пенье.)...

Молодцы Картули пробыли на войне одно только лето, а нам случается пробыть лет шесть и больше. Вот тогда уж [429] чудные вещи бывают в казацкой хате. Орлом летит вояка к своему подворью и все видит в добром порядке: хатка выбелена, вокруг окошек выведены узоры, завалинка поправлена, в огороде стоит в стогах хлебец, вишня краснеет в садочке, как сукно-кармазин, в круглом хлевчике на улицу, около ворот, хрюкают молодые поросятка. Спасибо добрым соседям, думает вояка, спасибо Протасу, спасибо и тебе, друг Гервас: не позабыли моей просьбы — не покинули молодицу беспомощную, взяли попечение, приглянули: уж и угощу же за то!... Но вот ворота отворились, и хозяйка вышла, в новом клетчатом платке, в новых черевичках, в коралловых сережках, смеется сердечная и плачет, и ломает белые руки и воркует нежными причитаньями, как голубка. Ее облепили детки, мал-мала меньше, вцепились ручонками в юпку и робко выглядывают на приближающегося всадника, с высокой красной пикой. Воспользовавшись растворенными воротами, лошачок-стрыгунчик и бычок-сосунчик тоже вышли, туда же подняли головы. Старый серко, только что выпроводивший с двора чужую свинью, подергавши ее вволю за куцый хвост, вскочил на плетень, не посмотрел хорошенько и уже растворил пасть, чтоб рявкнуть во все горло, но вдруг сконфузился, закружил хвостом, завизжал и тяжело оборвался с плетня — только треск пошел на весь огород.... Спустил всадник пику, сходить с коня, разглаживает усы, лобызается, обнимается. Детвора перепугалась и сыпнула в хату. Эк их сколько! думает вояка, надо быть, соседские: тот, черненький, должен быть Протасов, а тот, рыжеголовенький, Гервасов.... Входить казак в хату, молится к родительским иконам, вешает оружие на стену и садится за стол, уставленный печеным и вареным. Хозяюшка прислуживает, рассыпается в мелких нежностях, пересказать не может, сколько слезь выплакала, сколько дум передумала, сколько ночушек без сна провела. А дети сбились кучкою в углу и посматривают из подлобья на незнакомца, усатого, загорелого, страшного, и который глотает пироги, как мама семечки грызет.

— Ну, что, жена, как наша худобушка?

— Прибыло, голубчик, прибыло!

— Как овечки?

— Прибыло, мой родненький! [430]

— А это.... соседский?

Последнего вопроса не расслышала хозяйка и бросилась к детям: «подите ж вы, чего боитесь, дурачки? это тата!» Но дети пуще жмутся в угол, и рыжеголовенький поднял рев.... Настопорщился ус у казака, молчит уж он, ни о чем больше не спрашивает, забыл вареник обмакнуть в сметану, и вареник стал у него поперег горла. «Ой, матушки!» вскрикнула хозяйка. «На вот водицы скорей»...

Но чрез несколько дней детки карабкаются к нему на грудь, теребят за длинный ус, играют крестом и медалью, крича: «мама, цаца есть у таты! Посмотри, мама!» — «Да есть же, моя ягодка, есть», говорит мама, усмехаясь, и продолжает мешать сковороду с яичницей на загнетке. Тата, между тем, учит ребятишек на коленке верхом ездит, гладит по головке черненького, а когда шалун рыжеголовенький выткнется из-за комелька и крикнет: тата! он обозвется к нему нежно: чего тебе, мой родненький? А тот только: ау! и спрячется за комелек....

ЕСАУЛ.

(Продолжение будет.)

Текст воспроизведен по изданию: Походный дневник (1854-1855 годов) // Военный сборник, № 6. 1860

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.