Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ЕСАУЛ [ПОПКО И. Д.]

СТАРЫЙ ЧЕРКАСК

Как бывало мне, добру молодцу, да времячко:
Я ходил, гулял, добрый молодец, по синю морю,
Уж я бил-разбивал суда-кораблики,
Я татарские, персидские, армянские.
Еще бил-разбивал легки лодочки:
Как бывало легким лодочкам проходу нет,
А нонеча мне, добру молодцу, да время нет.
Из донской песни.

Весна нынешнего года была, даже на юге, холодная. Дон вскрылся поздно и разливался медленно. Его первая вода, называемая «холодною», пришла две недели после срока. Почти уже к исходу апреля накатилась она на луга, отделяющие новый Черкаск от старого. Какие за то виды открылись тогда с искуственного кургана войскового сада! Необозримая поляна к стороне Дона превратилась в великолепное озеро; сухопутные сообщения заменились водяными, и такой безводный город, как Новочеркаск, вдруг принял физиономию приморского города. Множество судов и лодок стали на якорь там, где паслось городское стадо. Даже пароход пришел из Ростова в первый раз от создания войскового города и свистнул в уши изумленных граждан, как не свистал и сам соловей-разбойник. [458]

Была пасхальная неделя, поздняя, как и весна. В войсковом городе Новочеркаске, не меньше чем где нибудь, был праздников праздник. Колокола на колокольнях и колокольчики в сенях непрерывно звонили. Трескучие пролетки, степенные кареты с щегольскими серыми парами и смиренные дроги, покрытые ковром и добросовестно влекомые толстыми буцефалами, потрясали мостовую (за исключением «Горбатой» улицы, непроходимой по множеству порогов). Наряды всех цветов, и преимущественно синего, господствующего, пестрели на улицах. Тротуары были усеяны скорлупами орехов, семячек и красных яиц. Новый урядничий галун, освобожденный от письменных занятий, весело блестел под качелями. Ему улыбались новые сережки и полосатый колпачек, едва держащийся на гладкой прическе. Двери всех канцелярий, дежурств, комитетов были заперты, и печальный «годовец» 1 не мечтал около них о далеких блинах на берегах Хопра.

Пользуясь отдыхом, ниспосланным праздником всем пишущим смертным, мы решились совершить плавание в Старый Черкаск по этой равнине, принявшей теперь вид необозримого озера. Приятно проехаться в лодке там, где обыкновенно ездят воз и таратайка; приятно, после чахоточного скрыпа перьев, прислушаться к здоровому плеску весел, а особенно приятно, качаясь на мутной волне, вообразить себя в положении предков, наводивших своими бударами ужас на Азов, Кяфу, Синоп и всю дальнейшую басурманщину.

Все приготовления к путешествию были сделаны в доме почтеннейшего Г. И. Б. Множество складней, кульков, мешечков и засмоленных бутылок свидетельствовали о важности предстоявшего нам плавания, а еще более о радушной заботливости хозяйки дома относительно пропитания отважных аргонавтов. Некоторыми из них не были забыты и подушки. И вот наступила последняя минута. В силу древнего обычая, предложено было всем путешествующим и провожающим присесть, дабы этим действием призвать в спутники ангела мира и доброго успеха. Счастлив путешественник, который, в эту печальную минуту, встречает [459] благословляющий взор голубых и черных очей: он гордо поднимает голову и его казацкое сердце бьется ермаковской отвагой. Погибая в волнах, думает он, я пошлю предпоследний вздох назад, в Новочеркаск, а последний — в Раздоры...

Спустившись к основанию высоты, на которой сидит войсковой город, мы нашли старый четырехвесельный дощаник, печальной наружности, и вверили ему наши драгоценные существования. Наше общество состояло из шести лиц, в числе которых были: есаул с нижней Кубани — тот, который думал послать свой последний вздох в Раздоры — да два любознательные юноши, в роде ритора Тиберия Горобца, и дьяк войскового правления. При слове: дьяк, вы готовы вообразить себе суровую личность с окладистой бородой, в длинной ферязи и высокой собольей шапке; напрасно: это был новейший сотник, с цепочкой по борту чекменя, с папиросами — но, увы! не с сокровищами — в кармане, и с розовыми воспоминаниями об Одессе. Экипаж нашего судна состоял из двух гребцов, под управлением Якова Петровича.

«Я имя вставил здесь не с тем, чтоб стих наполнить:
Нет, этаких людей не худо имя помнить».

Яков Петрович — старый казак, давно уже вкушающий блага чистой отставки. Погарцовал он на своем веку по белому свету: держал бикет на Карпатах и Балканах, купал коня в Араксе и Торнео. Роста он меньше среднего, но построен широко и отчетливо — ни одной неконченной или ломанной линии: все округлено, приглажено и еще пристукнуто молотом. Это прекрасный казацкий тип, какой еще встречается на Дону и на Кубани. Люди такого закала именно созданы для того, чтоб быть и на коне и под конем. Все маститые сослуживцы Суворова, какие мелькают еще в старых казачествах, принадлежат к этому сорту людей, и их никак не может сбороть самая глубокая старость. Якову Петровичу будет за шестьдесят; но он сохраняет юношескую живость в чертах лица, в речах и движениях. Его небольшие светлосерые глаза блестят из-под седых бровей — значит не угас еще огонь в старом казацком сердце. Нос, мрачный [460] обличитель лет, сохранил у Якова Петровича лоск и округлость молодости; его окладистая бородка подстрижена полукружием и вместе с полным лицом составляет один правильный круг. Чекмень на нем короткий и в обтяжку, фуражка на-бекрень, волосы напомажены не простым, а деревянным маслом из лампадки. Хотя он не держит собственного припаса, однако курит, когда ему предложат, курит даже папиросы и любит веселые рассказы, особенно если в них замешан прекрасный пол. В молодые годы, он был мазунчик, то есть любимчик или угодник оного пола, и одерживал победы не на одних полях битв: делал он во время льготы наезды на другие владения, брал другие крепости и не один горб сносила его спина от ревнивой дубины. В теперешнюю, холодную пору жизни он платил дань честолюбию (о корыстолюбии считаю приличным умолчать). Удаленный с военного поприща, любит он, по крайней мере, казаться столоначальником сыскного начальства. Для этого, кроме известной изысканности в туалете, шарканья при поклоне и подавания руки при встрече, он употребляет еще книжные выражения в разговоре. Яков Петрович знает многие мастерства и может обедать в высшем обществе, с тарелкой и вилкой. Когда поднесут ему передобеденную чарку и скажут: «ну-ка, Яков Петрович, по севастопольски!» он звучно хлопнет губами, наподобие лопнувшей бомбы, и, опрокинув чарку куда следует, произведет клокотание, сходное с урчанием замирающего полета гранатных осколков. Яков Петрович грамотен и начитан; но, следуя примеру предков и современных станичников, он читает только книги церковной печати, в толстых кожаных крышках, запирающихся медными застежками. Выражения, почерпнутые оттуда, он употребляет преимущественно в присутствии чиновных лиц, дабы эти лица, гордые своей ученостию, не смешивали его с необразованной толпой. Чаще всего повторяет он: «семо и овамо».

— Нутка, Господи благослови! Навались, ребятушки, семо и овамо! — произнес Яков Петрович к брадатым гребцам, когда мы уложили свои пожитки и разместились сами, на точном основании закона равновесия. [461]

Гребцы сняли шапки, перекрестились, взмахнули веслами, и дощаник поплыл в прямом направлении на север.

С первой минуты отъезда на коне или на колесах, обыкновенно начинается разговор: нужно же похвалить коня спутника или спросить, хорошо ли ему сидеть. Совсем не то на воде: здесь вы начинаете путь глубоким молчанием, невольной думой, потому что вы покидаете землю, на которой родились, бегали в детских играх, рвали цветы, любили, плакали, ненавидели, на которой вы умрете и в тихих недрах которой будете лежать до первой трубы архангела. Теперь уж вы не на земле, не на родине. Новая, волнующаяся стихия, с своим беспредельным пространством, поглощает ваш взор, убаюкивает ваше внимание. Отсутствие неподвижного основания под вашими ногами производит в вас незнакомое ощущение, которому вы отдаетесь, как робкий новичок, и уходите всем вашим существом в самого, себя... Долго господствовало молчание в нашей ладье. Пестрота берега начала уже сливаться в одну темную полосу. На поверхности воды стали показываться верхушки растений, и один из риторов сказал не совсем спокойно:

— Вот трава, посмотрите: здесь должно быть мелко.

— Мы сядем на мель, — подхватил другой юноша.

Яков Петрович улыбнулся и погрузил в воду свое длинное кормовое весло. Он не достал дна.

— Вот как мелко! — сказал он, бросив насмешливый взгляд на неопытных юношей.

— Что ж это за трава, Яков Петрович?

— Это кум-трава, сиречь кумова трава, а назвалась она так вот от чего: два кума ехали из гостей в бударке, примером сказать, как ми 2 теперь; один сидел на бабайках (в веслах), семо и овамо, а другой правил. Вот с этого-то, что правил, ветром сдуло шапку. «Погоди, кум, не греби: я соскочу, поймаю шапку». «Куда ты соскочишь! Ведь тут, чай, глыбоко». «Какой тебе глыбоко! Не [462] видишь нечто, трава растет». А травка-то и выглядывает из воды, вот как эта теперь. Кум прыгнул да и пошел, как топор, ко дну: из гостей-то ведь ехали не с пустой головой, семо и овамо.

— Яков Петрович, пора бы наставить парус, сказал один из гребцов, — вероятно, тот, который был поленивее.

— И то пора: ми уж, почитай, супротив Кривянки.

Парус развернулся и, как добрый конь-коренник, выставил вперед свою широкую грудь; дощаник рванулся, накренился и зашумел по волнам. Мы начали подаваться вправо, на северо-запад.

Вид назад, на войсковой город, раскинутый по высоте, футов более ста от поверхности воды, был очень живописен. Мелкие желтые домики слились тенями, и оттого еще резче обрисовались белые каменные здания. Корпус присутственных мест и новый собор, еще в лесах, господствовали над городом. На заднем плане, против лазурного небосклона, оттенялись ветряные мельницы. По скату высоты, продолжающейся от города наниз, к Аксайской станице, неясно обозначались загородные дома с садами. Это виллы донских вельмож платовской эпохи. Здесь доживали они свой славный век в богатырских пирах, которые нынешнему поколению кажутся уже баснословными. Quand l’ataman buvait, tout le ban etait ivre 3. Яков Петрович назвал нам некоторые виллы и пустился в рассказы о веселой жизни их бывших обитателей, — жизни, в которой так ярко отсвечивали привычки широкого ратного разгула, воспетого Давыдовым.

— Как было не жить тогда весело! — начал наш кормчий: — Ведь, как прогнали Француза, денег-то понавезли саквами. Да и паны были не те, что теперь: не очень-то любили эти коляски на лесорах да визиты с карточками. Съедутся бывало верхи, подгуляют, перебьют всю посуду, исстреляют все двери, а потом опять на коней и пошли джигитовать семо и овамо. Вон, видите вы этот мысок? Там ведь обрыв сажен десять, а не то и поболе: что ж бы вы думали? Възедут бывало на самую вершину и давай скакать в Аксай, — со [463] стороны-то смотреть бывало страшно. Подъехали один раз к садку, — знатный был садок: что ни самого крупного осетра туды пущали. «Эк какой кит вон плавает! — говорит Сысой Сысоич: — Под верх, братцы мои, годится; дай-ка я его объезжу», — да с этим словом прыг в садок — и сел на осетра верхи. Уж он его носил, носил — никак не сшибет; да уж лукавый что ли его угораздил: как дернет вдруг назад — слетел Сысой Сысоич, не усидел-таки, хоть и первейший ездок был; да и ободрал же его осетрина спинными костяшками — будь он неладный! Сердечный пан лечился после, семо и овамо; а все ничего, — сам же смеется, бывало, больше всех: ну, ну, говорит, и в Париже такой беды недостанешь... Надо вам еще сказать, что это за стрельцы были, тогдашние то-исть паны-то. Собрались один раз у Ерофея Ерофеича — царство ему небесное — гуляли дня три; смотрят — еще гость взъехал на двор, слез и привязывает коня к столбу, а у самого трубочка в зубах, чудесная такая, вся в серебре. Хозяин схватил со стены ружье, приложился из окошка, бац! — и выбил трубочку из зубов...

— Это уж в роде Вильгельма Теля, — заметил один из слушателей, и все засмеялись.

— Что? Может, не верите? — продолжал Яков Петрович с жаром: — Готов побожиться, что правда. Моя теща своими глазами это видела; вишь розговенье было да и день жарконький: так она сидела, на ту пору, за частоколом, в бурьяне, и пуля-то у ней над головой прожужжала. Ну, да вот вам другая история: жила там, под горами, молодая вдовушка, урядница — мужа ее порубали Черкесы на Кубани, у черноморцев, гарных хлопцов. Как получила сердечная грамотку, все убивалась да плакала, да причитала горестными словесами: соколик ты мой ясный, голубочик сизокрылый, светик ты мой Епих Епихиевич 4, на кого-то ты меня покинул? А и кто меня сиротинку приласкает-приголубит! Для кого-то испеку пирожок слоеный? Про кого-то взобью перинку пуховую? Судьбинушка моя горькая, головушка победная!.. Вот и разжалобила она Сысоя Сысоича, призрел он, по доброте души, [464] сироту горемычную и стал частенько навещать ее семо и овамо, да все так, чтоб соседи не видали. А был тогда такой порядок, что где пируют, там и ночуют. Все, бывало, так и делают; один Сысой Сысоич не хочет ночевать в гостях, и хоть какая теметь, какая непогодь, сядет на коня и уедет. Было у кого-то пированье с утра до полуночи; стали стлать гостям постели, а Сысой Сысоич кричит: давай коня! На дворе была гроза, дождь лил ливмя, ну просто ночь была воробьиная. Уж как его там ни упрашивали, ни умаливали, нет-таки, сел на коня и уехал. «Куда это понесло его в такую лихую годину? — говорит хозяин: — тут что нибудь да есть; сядемте на коней да выследим, семо и овамо». Сели и поехали назырком. Вот и видят — взъехал он ко вдовушке на двор, привязал коня у амбара, подкрался к окошечку: тук, тук, тук! и юркнул в курень 5. Амбар у вдовы был высокий, двухэтажный: внизу навесец ледащенький, а вверху чердак с галдарейкой. «Давайте, говорит кто-то, сведем коня». «Что за штука свести коня! — говорит другой: — Давайте-ка встащим его вон туда, под небеса, на тое вон галдарейку. Как-то он сведет его оттоль? Побежит, небось, вдовушка кликать всех соседей: батюшки, голубчики, во дворе что-сь-то у меня неблагополучно, домовой зашалил — невесть чьего коня привел ночушкой да на галдарейку засадил, родимец; срам моей головушке. Пособите, отцы родные. Ужо молебен отслужу, угощу вас, мои кормильцы...» «Вот так штука!» — сказали все паны и в ту ж минуту побегли за веревками, за лестницами, а потом того встащили коня на чердак, подложили ему там сенца да так и покинули. Поутру народ едет семо и овамо и видит — конь стоит на чердаке, во всей сбруе: что за диво! как он туда взобрался? леший что ли его вздернул? А и конь-то, братцы мои, ржет благим матом, со страху что ли...

— Парус, парус! Роняй парус! — закричал вдруг старший бабайщик (гребец), и в ту же минуту дощаник ткнулся носом и сел на мель.

— Вот ты там красно рассказываешь, Яков Петрович, — продолжал бабайщик сердито: — а правишь ты хуже [465] маленького. Сколько раз кричал: горца, горца! 6 а он все знай несет про вдовушку, да невесть про что. Старый ведь человек — посовестился бы... Тьфу!.. Ну, берите шесты! Ну, разом!

Взялись за шесты, столкнули дощаник с мели, и парус снова распахнулся, как крыло лебедя.

— Эка притча! — сказал Яков Петрович, оправляясь от смущения и от натуги: — Места-то, кажись, знаю, как свою ладонь, да и правил — ничего; а это уж так лукавый подшутил. То-то говорят: коль едешь на воду, воздержися от зла, не больно семо и овамо...

— Ну, чем же кончилась история с конем на чердаке?

Яков Петрович указал движением головы на угрюмого бабайщика и не хотел продолжать. Он трусил общественного мнения своей улицы.

— А что, Яков Петрович, и в воде живет лукавый?

— А то нет! Тут-то ему самое приволье. Теперь об нем, об водяном сиречь, послышишь разве от рыбалок: ину пору так им невод перепутает, что ни раковой клешни не вытянут. А вот в старину, когда наши прародители хаживали в море, знавали его получше. Да наши еще не так, как запорожники: у тех уж он просто служил за батрака. Как же! Плывут, бывало, вот в этаком почесть дощеничке, а Турке кажут корабль шести-мачтовый; либо держат носом в лиман, к себе, стало быть, в Сечу, а басурману померещится, что выбираются в море: он, дурак, туды и бросится наперерез, а они, хохлы-то...

— Горца! — закричал неугомонный бабайщик с носа дощаника.

— Нет уж пускай я вам доскажу в старом городе, а не то вот пристанем к Красному куреню.

Среди непроглядного пространства вод, виднелся впереди нас островок, с большим двухэтажным домом и садом. Это был старинный загородный дом атаманов Ефремовых. Оттого ли, что на нем была красная крыша, или оттого, что в нем проживали атаманы, он называется «Красным». Это прилагательное всегда выражало у казаков что нибудь [466] парадное и первостепенное. Так, главная улица в войсковом городе кубанского казачества называется «красною», хотя она и покрыта черной грязью. Там же и главное училище называлось недавно красным, Бог знает за что. Как бы то ни было, после пятнадцати-верстного плавания, мы пристали к Красному куреню и были приняты единственной его обитательницей, старушкой Серафимой. Это вольноотпущенная Ефремовых, выросшая в доме и там же ожидающая конца своих долгих дней. Она обводила нас по всем покоям опустевшего атаманского жилища, по ее словам — дворца. Мебель, картины, люстры, печи, — все принадлежит к екатерининскому веку. В главной зале, где принимались ногайские султаны и калмыцкие нойоны, висит несколько фамильных портретов. Из них особенно замечателен портрет второго атамана из рода Ефремовых, правившего войском в царствование Анны Иоанновны. На большом полотне представлен старик строгого вида, в парчевом кафтане и красных сапогах, в усах, без бороды и с высоко-подбритым малоросийским оселедцем на голове. Изображение сделано в полный человеческий рост; в руке у него булава, а перед ним, на столе, распятие. Вообще в наружности и одежде большое сходство с изображениями малоросийских гетманов. Донская знать подражала днепровской, потому что эта последняя находилась в соприкосновении с западно-европейской цивилизацией, тогда как донское казачество было отброшено в татарскую глушь. Черкасс брал моды из Батурина, и оттуда же переходили в него лучшие люди, утесненные дома крамолой и интригой. Была битая дорога с Дона в Малороссию, и она еще до сих пор зовется «гетманским шляхом». Властные лица донской земли, чтоб походить на гетманов Украйны, брили даже бороду, среди народа, который был крепко к ней привязан и придавал ей почти религиозное значение. Есть наконец предание, что некоторые донские старшины учились в Киевской академии — рассаднике образованных людей в гетманском казачестве

Представленный на портрете, атаман Данило Ефремов обозначил собою новую эру во внутреннем устройстве, в управлении и даже в бытовой жизни донского войска. Сословное равенство и выборное начало до него держались, повидимому, [467] твердо, хотя в сущности и были уже ослаблены Петром I, который ограничил войсковой круг известным числом старшин, представлявших войсковую массу, говоривших за нее, судивших и рядивших от ее собирательного лица. Эти представительные старшины, равно как и войсковой атаман, все еще зависели от выборного начала; но, мало по малу, они умели освободиться от этой зависимости, умели даже обратить ее в собственное орудие. В то время власть, хотя бы и временная, давала богатство, а богатство, в свою очередь, давало другую власть, более твердую и продолжительную. Раз обогатившись и приобретши обширное влияние знати, уже трудно было не удержаться на пьедестале, на который она поднялась, особенно если к материяльной силе богатства присоединялась еще нравственная — личные способности и качества старшин. Данило Ефремов имел и ту и другую силу. Отец его Ефрем Петров, бывший долго походным атаманом, подготовил ему материальную силу; остальное он сделал сам, своей светлой головой. Как человек, для своего времени и своего общества довольно образованный (он учился в Киевской академии), он успел снискать расположение и доверие правительства, выставил ему на вид неудобства и бурные разлады войскового круга, даже в сокращенном объеме, и в 1738 году был назначен войсковым атаманом высочайшей властью, без общинного выбора и без срока. От него начинается в войске дворянское сословие. Хотя войсковое дворянство признано формально, de jure, не прежде как при Павле Петровиче, но оно уже существовало de facto во всю вторую половину прошлого столетия. Старшины получали общегосударственные чины (за уряд), и сам Данило Ефремов был жалован сперва генерал-маиором, а после тайным советником. Войсковой круг хотя также продолжал существовать по имени, но он значил не больше, как коллегиальное присутственное место, под председательством атамана, а в 1775 году, после известного брожения казачьего элемента, переименован в канцелярию.

С атамана же Данилы Ефремова начинается перелом и в бытовой жизни донцов. При нем показались в Черкаске первая европейская мебель и первая карета. У него была даже зимняя карета, с печью, в которой ездила больше атаманша, всему казачеству на удивление. Как первый, созданный [468] правительством, сановник, Данило Ефремович любил жить пышно, на барскую ногу. Можно сказать, что он первый призвал роскошь в простоту казацкого быта. «Земля наша велика и обильна, а роскоши в ней нет: приди распоряжаться нашими карманами и истощать их до основания», — сказал он, то есть предполагается, что сказал, прихотливой и жадной султанше, называемой роскошью. «Нет, — отвечала она жеманно, — не пойду: боюсь замочить ноги: там у вас, в старом вашем городе, такое болото; а вот, когда вы выстроите новый Черкаск, туда пожалуй что и приду». И действительно пожаловала. Раскинула по Платовскому проспекту, по Московской и Канцелярской улицам вывески мод, отелей, магазинов, закурила гаванскую сигару, завела серых рысаков, к унижению добрых местных скакунов, распустила кринолин по всей маленькой гостиной, даже омрачила ее фраком, забросала все круги и кружки картами и шампанским, понавезла петербургских экипажей и поваров; пред искрометным цымлянским, пред вкуснейшими оселедцами, даже пред борщем с салом презрительно морщит нос, говорит: фи!.. Просто беда с ней. А денежные поборы!.. От деда и прадеда мы не платили подати — весь свет это знает — и жалованье у нас маленькое, казацкое: так хоть бы сжалилась уж над казацкими довольствиями. К счастию, есть еще ей одна острастка: невесело смотрит она на этот низенький домик, на Атаманской улице, с двумя будками и двумя часовыми у подъезда; там не дают ей воли, вяжут ее по рукам... Да не о том, впрочем, речь.

Напившись чаю в аудиенц-зале Красного куреня, в грозном присутствии булавоносных атаманов, мы опять сели в нашу будару и развернули парус. Нам оставалось не больше семи верст до старого Черкаска. Миновав Ефремовский остров, мы увидели храмы и колокольни казацкой Венеции и обратились было с разными вопросами к нашему кормчему; но суровые лики старых гетманов навеяли на него такую смуту, что мы уже не поживились от него ни одной историей. Сердитый бабайщик был этим очень доволен и беспечно лежал на носу, известным образом, лишь изредка оборачивая бороду кверху, чтоб крикнуть: горца!

Солнце заходило, когда мы приблизились к старой [469] столице Дона, затопленной и молчаливой. Вечерний туман поднимался вдали над водами; но последний багровый луч еще ярко горел на крестах величественного девяти-главого собора, современного Петру. Мы плыли между высокими деревянными домиками, нижний этаж которых не обитаем, а верхний опоясан кругом узким крылечком — «галдарейкой». Такие домики вы увидите во всех донских станицах, а происхождение их вам объяснит только местоположение старого Черкаска. Это архитектура приречных жителей, угрожаемых наводнением. Лучшая часть города, прилегающая к самому Дону и, вероятно, возвышенная искуственно, самими, так сказать, осадками трехвекового обитания, оставалась сухою. Здесь соборная церковь, женский монастырь, лавки и несколько больших каменных зданий. Мы пристали близ монастыря и направились к его гостиннице, единственной в городе. Старушка-монахиня, в высоком остроконечном клобуке, отвела нам множество покоев, скудно меблированных и совершенно пустынных. Не раскаявался кто взял с собою постель. Дьяк и риторы уже заранее приговорены были к возлежанию на полу, на своих мантиях, обращенных в убогую постилку. Осматривая пустынную странноприимницу, мы открыли небольшую темную комнату, отделенную от других стеклянной дверью и в мире назначавшуюся, вероятно, для спальни. Теперь в ней были сложены большие старые картины, писанные на холсте довольно искусной кистью. Картины представляли дам и кавалеров в костюмах и головных уборах прошлого столетия. Как те и другие были слишком напудрены и наряжены, то благочестие обители и осудило их на содержание в сей темнице. Какой урок портретолюбию человеческому!..

Разбивши свой бивак в трех комнатах, мы отправились в монастырь и были радушно приняты матушкой-игуменьей. Две юные послушницы, в черных рясах, опоясанных широкими кожаными поясами, подносили нам чай и хлеб, с низким поклоном. Разговор шел сперва о том, что делается в мире — кто встретил праздник радостно, кого посетили скорби — а потом матушка-игуменья рассказала нам, что монастырь был прежде дворцом атаманов Ефремовых, что церковь, стоящая среди обители, была их домовой [470] церковью, куда ходили они в праздники, предшествуемые насеками и бунчуками, сопровождаемые войсковыми вельможами, и что позднейшая наследница, Евдокие Акимовна, в 1836 году, отдала все земное величие своих предков на прославление имени Божие. Обитель имеет хутор и денежный капитал в 40 тысяч рублей ассигнациями, отказанные ей благочестивой ее основательницей. Всех иночествующих в стенах ее до двухсот; в том числе есть особы из лучших донских фамилий. Средства существования обители скудны, и многим ищущим иноческого жития делаются отказы.

Матушка-игуменья часто обращалась к памяти основательницы, или, по ее выражению, матушки-строительницы обители, и с особенною точностию исчисляла бывших прежде нас посетителей. Здесь ни один шаг, ни одно слово посетителя не забываются. Малейшая подробность как бы врезывается в гранитные плиты тихой келии. Неудивительно после этого, что история жила в монастырях, когда в других частях общества никто еще о ней не думал. Не будь у нас монастырей, не имели бы мы истории, может быть, до самого князя Курбского. А будь Черкасский монастырь древнее, он сохранил бы старину донскую, которой не сберегли архивы... Почтеннейшая настоятельница заключила свою беседу сетованием, что новая войсковая столица, увлеченная вихрем удовольствий своего большого света, забывает старую метрополию, хранящую древнюю святыню и заветные воспоминания Дона. Граждане и, преимущественно, гражданки нового Черкаска! Позвольте беспристрастному путешественнику довести до вашего сведения это справедливое сетование...

Много уже прошло вечера, когда мы возвратились в гостинницу. Здесь мы нашли ужин, приготовленный для нас от щедрот обители. Все блюда были постные, но такие превосходные, что при них не мог придти на ум даже поросенок с начинкой. Нигде, правду сказать, искуство приготовления рыбы не доведено до такого совершенства, как на Дону и на нижней Кубани. Там, например, на ахтарском каком нибудь заброде приготовят вам борщ с осетром, на лещевой юшке — такое выйдет блюдо, что уж, кажется, не грех отдать за него право первородства. А впрочем, Яков Петрович помешал нам войдти, как следует, во вкус [471] монастырской трапезы. Он явился к столу в новом наряде, которого никак нельзя было ожидать от него и который поэтому обрушил на него самые оживленные замечания. Вместо короткого щегольского чекменя, ловко обрисовывавшего его полную талию, Яков Петрович явился в широком халате ярких цветов. Это сделано было не спроста и не случайно, а вследствие глубоких политических соображений. Наш кормчий родился и вырос в старом городе; первая любовь увлекла его в новый город, где он женился и водворился. Но он не перестает смотреть на старый город, как на свою истинную родину, и его все там знают. Теперь, когда ему случается бывать на родине, он боится показаться ветряником, щеголем и облекается в халат. Старый город еще придерживается степенной старины, и в том числе халата, который искони составлял парадную одежду как обитателей, так и обитательниц Дона. Идти в гости или принимать гостей нельзя было иначе, как в халате. Еще не так давно, один войсковой старшина сидел у себя в гостиной в коротком кафтане, когда пришли к нему гости и в числе их дамы: он счел неприличным оставаться в присутствии дам в короткой одежде, поспешно выбежал из гостиной и вновь явился в халате, извиняясь, что его застали было в таком коротком неглиже.

Когда несчастный халат Якова Петровича был уже разобран до последней ниточки и шумный разговор утих, есаул с нижней Кубани поднял стакан и произнес торжественно:

— Да здравствует старый Черкаск! Да здравствует мать градов донских, за исключением Нахичевана! Приветствую тебя, первый из всех городов, о существовании которого я узнал еще задолго до того, как стал носить сапоги и учить географию! Какой бы халат ни надел Яков Петрович, я все-таки ему признателен за то, что он доставил меня в старую столицу Дона. Давно желал я видеть ее и наконец вижу, то есть завтра увижу. Едва ли я буду спать спокойно эту ночь: не кочки, не насекомые ветхого дивана, а воспоминания детства будут волновать мое воображение... За отсутствием пирожного, позвольте рассказать вам маленькую историю. У меня был дед, старый сечевик, лет под девяносто. До самой кончины своей на бурке, в [472] степном шалашике, он страстно любил жизнь в поле и охоту. Как только весна позволяла ему сойдти с печи, он складывал на воз улья и саквы с сухарями, снимал со стены ружья и с полки капканы и, в самую глухую полночь, выезжал в степь, где и кочевал опять до зимы. Днем он ловил рои и расставлял капканы, а ночью стрелял зайцев и диких гусей. Как ни стар был запорожец, а пороха даром не тратил. Молодые казаки, над которыми он бесщадно подшучивал, толкуют бывало, что дед знает наговоры на ружье и капкан, и девчата этому верили. У него, действительно, были свои приемы: как, выходит, по-банить ружье и капкан, с каким зельем вскипятить для этого воду, в какую четверть луны и в какую пору суток приняться за это, что сделать с ружьем, когда оно легчит — посечь что ли его ячной соломой при месяце, в глухом месте, или пропустить чрез ствол живую змею-медянку, и проч. Читал он при этом и молитовки; но это был только набожный обряд, наговор же состоял в уменьи обращаться с оружием, в знании его, так сказать, физиологии... Редко, в большие только праздники, приезжал дед в станицу помолиться в храме Божьем и получить кусочек просвирки, которую он набожно завязывал в свою старенькую хустку и увозил к себе, в свой степной шалаш. «Жутко, — говорит он бывало, — тут у вас в станице: петухи поют, хлопцы шумят на улице и москаль клеплет в косу из своей рогожаной кибитки» 7. А все-таки оставался он у нас на целый день. Никогда не приезжал он с пустыми руками, но или с кадкой меда, или со связкой волчьих, заячьих и козьих кож. После обедни, зайдет он, бывало, в лавочку к Армянину, продаст ему свой товар и пошлет за горелкой да за старыми казаками; если подгуляет слегка, то сядет под вербой у колодезя и начнет петь своим тусклым, дребезжащим голосом:

«Из-за моря, з-за лимана
Витер вие, повивае,
А вже сила Запорожье
Кругом облягае…»
[473]

Но когда, бывало, «вкинет» лишнюю чарку, то уж не знали, что с ним и делать, куда от него деваться: покраснеет весь, усы закрутит кверху, навешает на себя все свое оружие и кричит: «давайте коня — поиду у Старо Черкаське паникадило у Донив одбивать». По его рассказу, когда разоряли Сечь, донцы, или, как он говорил, доны, взяли из сечевой покровской церкви дорогое паникадило и увезли его к себе, в Старый Черкаск. Так вот его-то и сбирался он ехать отбивать всякий раз, как праздничная чарка зажигала в старой крови молодой огонь. Но этот огонь не горел долго. Дед возвращался к своему обычному суровому спокойствию, слагал доспехи, садился, вместо коня, на завалинку и начинал плакать. Мне было больно видеть слезы старика, и, несмотря на запрещение матери, я подбегал к нему, карабкался на его колени и упрашивал его не плакать. Он ласкал меня своей морщинистой рукой и говорил: «гляди, Ивашко, як выростешь великий, да будешь козаком, поидь у Старе Черкаське и выратуй у Донив наше паникадило». Тут он мне объяснял все его приметы. Сколько могу припомнить, оно было точеное из слоновой кости, с серебряными филиграновыми украшениями, греческой работы. Пришло оно на Запорожье из Турции, из какого-то армянского монастыря. Так вот, видите ли, и для меня есть воспоминания в Старом Черкаске, хотя и небезопасные для войска донского...

На другой день, утром, мы отправились обозревать город. Было фомино воскресенье. Несмотря, однако, на праздничный день, в городе была совершенная тишина. Только волна плескала где нибудь в порог затворенных дверей, да старушка, с ношей в руке и восковой свечкой, в головной повязке, пробиралась осторожно по мосткам в церковь. В больших каменных домах чернелись двери и оконные ставни железные. Железными ставнями были закрыты окна даже верхних этажей. Эти твердые затворы остаются свидетелями, что когда-то татарский бердыш бил в дверь и татарская меткая пуля влетала в окно казацкого жилица, что было когда-то общество, в котором власть и богатство запирались крепко-накрепко в своих высоких хоромах. Не от одних Татар вставала тревога в городе: поднималась иной раз буря и из войскового круга. При всей равноправности казачества (чему лучшею [474] эмблемою служил круг), были в нем люди домовитые, значные, и были зипунники, голытьба. Вкусы тех и других нередко расходились врознь. Отсюда, отчасти, расселения казачества по новым рубежам: бури запорожской рады бросали его на Дон, а бури донского круга заносили его и на Яик, и на Терек, и дальше.

Старый Черкаск — город пепелищ и воспоминаний. Статистику нечего больше сказать о нем, как только то, что от обширной некогда населенности остаются ныне отрывки, разбросанные на большие расстояния. Все, что было зажиточного и значного, перешло в новый город, вместе с своей оседлостью. Туда же перенесены и деревянные церкви; остались здесь одни каменные. Их всех четыре. Они замечательны давностию сооружения и богатством внутренних украшений. Дела милосердия и жертвы на пользу общую не имели прежде другого предмета, кроме алтаря.

Монастырская, бывшая атаманская, церковь, построенная в половине прошлого столетия, щедро наделена драгоценной утварью. В ней есть древние иконы греческого писания. Серебряное паникадило, висящее пред иконостасом, сделано из чаш и кубков, рисовавшихся на столах атаманов, в торжественные дни. Есть облачения, сделанные из жалованных атаманских кафтанов.

В двух приходских церквах, построенных в царствование Елисаветы Петровны, кроме дорогих окладов и утвари, составляют особенную достопримечательность несколько древних икон и книги, печатанные при патриархах: Иосифе (1630 г.), Иоасафе (1639 г.) и Иоакиме (1687 г.). Одна икона Богоматери привезена, в 1594 году, из афонской сербской обители, называвшейся Халандарскою, а другая, Иоанна Крестителя, взята казаками в Азовской крепости в 1696 году.

Соборная церковь построена в начале XVIII столетия, по плану, данному Государем Петром I, который пожертвовал на нее сто рублей денег, часть железа, некоторую утварь и два колокола. Стиль здания византийский; но, вместо пяти, оно имеет девять куполов. Низ опоясан кругом широким, крытым корридором, который служит для церковных обхождений и вместе, как бы широкая ступня ноги, дает зданию твердую устойчивость. Под корридором устроены [475] подвалы с железными запорами: здесь хранились войсковые и купеческие склады. Высокая плитовая паперть ведет в западные двери церкви. В преддверии вы видите большую доску с надписью, которая гласит, что, в первой половине XVII века, казаки, изнуряемые военными трудами «азовского сиденья», произнесли обет построить в своем городе храм Господу Богу, если Он поможет им отсидеться и увидеть родину, что они достославно отсиделись и вернулись в свой город, но медлили выполнить обет и подверглись лютой моровой язве, что язва прекратилась, когда они начали строить деревянную церковь, которая два раза была выстроена и два раза сгорела (в 1670 и 1689 годах) и что, наконец, на месте ее выстроена нынешняя каменная, сооружение которой продолжалось четырнадцать лет, от 1705-1719 г. Внутренность храма (как это вообще свойственно византийскому стилю) гораздо величественнее его наружности. В верхней части стен, со всех сторон, кроме алтарной, устроены хоры, вид с которых, как внутрь церкви, так и наружу, в поле, необыкновенно величествен. Окна, даже в верхних ярусах, снабжены железными ставнями. Опять та же особенность, что и в каменных домах. Иконостас весь резной, наподобие виноградной лозы с гроздием, и от верху до низу покрыт серебряными окладами. Едва ли есть что нибудь подобное в России. Трое царских врат сделаны из серебра, а на вратах левого алтаря самые даже образа писаны по серебру чернью — оригинальная и превосходная работа. Нужно сделать над собой усилие, чтоб оторвать от нее глаза. Привешенное к главному куполу большое медное паникадило, в пять огней, замечательно тем, что добыто казаками в Азовской крепости, в 1637 году. Из древних икон особенно замечательны: Иоанна Богослова и Пресвятой Богородицы; первая писана в 1545, а последняя в 1563 году, в Вене. Богатство алтаря в сосудах, крестах, оправах евангелий и в другой священной утвари вполне отвечает наружному великолепию иконостаса. Почтеннейший отец Григорий, настоятель собора 8, показал нам, между прочим, небольшой ручной [476] крест, стоющий десять тысяч рублей серебром. Он весь блистал алмазами. Видели мы также серебряный ковш, с портретом Императрицы Елисаветы Петровны, и большой сосуд, с прибором, который атаманы и старшины войсковые справили на деньги, собранные ими за христаславленье на пасху. (В старину атаманы и старшина христаславили по богатым домам, и мзда их многа была на небесех.) Между старинными книгами мы встретили не без удивления первую русскую грамматику, напечатанную уставом в Москве, в 1648 году, и изложенную в вопросах и ответах, в роде следующих: «кие части речи исповедуеши быти?» — «Осьмь точию частей речи исповедую быти», и проч. И где же приютилась сия сладкоглаголивая матерь грамматик российских? На берегах тихаго Дона! Воистину доброе предзнаменование.

Если бы донцы не имели знамен, грамот и других царских наград, свидетельствующих об их военных подвигах, то о них достаточно свидетельствовали бы уже богатые приношения, украшающие храмы донской земли, так как приношения эти делались, большею частию, от добыч меча и по обетам в трудные минуты на поле войны... В образных окладах и другой утвари соборной церкви заключается серебра более 50 пудов и золота около 20 фунтов. Во всех же четырех церквах старого Черкаска исчисляется: серебра более ста пудов, золота полпуда, жемчугу 25 фунтов и драгоценных камней, как-то: алмазов, яхонтов, изумрудов и проч., счетом до 4 600 штук. А что еще истребили пожары! А что взял Новочеркаск — новая метрополия! Взяла она и большой колокол, оглашавший тихия воды Дона на далекое пространство, до самого, некогда басурманского, Азова. Когда увозили этот колокол, жители плакали за ним, как Новгородцы когда-то за своим вечевым колоколом. Не столько, может быть, римский народ привыкал к голосу своих ораторов, сколько народ русский привыкает к могучему голосу старого колокола, говорящего многим поколениям.

Однако, есаул с нижней Кубани напрасно искал сечевого паникадила: его не оказалось.

У паперти собора лежат железные двери и петли от ворот Азовской крепости, которую донцы и запорожцы взяли соединенными силами в 1637 году, что и наделало было [477] больших хлопот в Москве. Не мешает здесь заметить, что Азовская крепость, с подвластной ей ордой того же наименования, более других воинственной, сильно затрудняла связь между днепровским и донским казачествами, которые поэтому и решились овладеть ею, чего бы то ни стоило. Напрасно думают, что она замыкала донцам вход в Азовское море, и что это единственно подвинуло их на отважное предприятие добывать сильную, правильно вооруженную крепость, без артиллерии и других средств. Эта крепость, действительно, затрудняла, но не заграждала входа в море казацким чайкам. Дон не одним руслом впадает в море, и донцы умели находить туда окольные пути, помимо Азова и его цепи, перетянутой через его русло: они прорыли даже особый канал, гораздо выше азовских каланчей. Так не о проходе собственно в море они хлопотали: им нужна была стратегическая связь с Запорожьем. Целый ряд фактов в истории донского и днепровского казачества указывает на это постоянное их стремление войдти в тесные сношения, стать одной сплошной стеной. Мы еще раз придем к этому замечанию, ниже.

У подошвы соборной паперти сделаны заметки больших наводнений. Они показывают, что тихий Дон подтопляет, в некоторые годы, самый собор, и тогда уж не остается ни одной пяди сухой земли на площади, занимаемой городом. Таких высоких вод намечено пять: таракановская 1740, краснощоковская 1786, Чернышевская 1820, сунжинская 1845 и венгерская, или хомутовская, 1849 года. По указаниям этих заметок, большие воды случаются чаще в нынешнем, чем в прошлом столетии. Нельзя также не обратить внимания на то, что каждое из наводнений совпадало с каким нибудь замечательным событием и под его именем удерживается в народной памяти. Так таракановская вода получила свое имя от русского генерала Тараканова, находившегося в войске по важным для сего последнего делам; краснощоковская будет объяснена ниже; чернышевская случилась в год открытия в войске комитета, под председательством графа Чернышева, для составления нового войскового уложения; Сунженская — в год отправления первых донских переселенцев на Сунжу, и венгерская — в год венгерского похода. Последняя называется [478] также и хомутовскою, по имени нынешнего войскового атамана М. Г. Хомутова.

Просмотрев эту летопись донских вод, вы можете взглянуть еще на один исторический памятник: у самого входа в церковь, на правой притолке дверей, висит толстая железная цепь, которою Стенька Разин был прикован в 1671 г., пред отправлением его в Москву на расправу. Над этой цепью было совершено особенное молебствие, с водосвятием, дабы оградить ее от волшебного наговора. Стенька слыл колдуном, летавшим по воздуху и плававшим по воде на какой-то дьявольской кошме: так войсковая старшина опасалась, что простая цепь его не удержит. Мало того: боялись даже поместить его в обыкновенной тюрьме, потому что ему стоило только начертить угольком на стене лодку да приложить к ней руку — и уж добрый молодец очутился бы на Волге. Его держали здесь, в паперти, как в месте священном и недоступном для нечистой силы; только тогда стояла тут другая, деревянная церковь. В нескольких шагах от тяжелой цепи Разина, вы видите надгробный камень его противника, верного атамана Корнила Яковлева. Этот камень вправлен в стену собора, с северной стороны. Атаман Корнил Яковлев был похоронен у старой деревянной церкви, и когда закладка нынешнего собора коснулась его могилы, то лежавший на ней памятник сняли и вправили в стену, на вечные времена.

В этих двух личностях, Корниле и Стеньке, выразилось тогдашнее состояние казацкого общества, распадавшегося на два разряда людей. Корнило был представителем казаков домовитых и значных, которые поднимались на военный промысел в добром порядке, по приговорам войскового круга; Разин же представлял голытьбу, зипунников, которым вообще не сиделось дома, которые жаждали разгула, игры в жизнь и смерть и сладкой казацкому сердцу молвы людской. Разин был крайним воплощением разудалой отваги казацкой: не забудем, что он громил Дагестан и Персию. С кем? С чем?.. В других случаях, конечно, он представляет из себя явление дикое, даже чудовищное; но спокойный наблюдатель народных свойств будет измерять по этому явлению широту русской натуры.

После Ермака Тимофеевича не было другого Ермака, кроме [479] Разина, которого также звали Тимофеевичем. Но этот Тимофеич не пошел по дороге завоевателя новых диких стран. Впрочем, и пошел было в дикий Дагестан, да скоро свернул в богатый Решт, буйная голова. А еслиб он иначе распорядился с своими чудными способностями! Еслиб и ему, как первому Тимофеичу, попались на дороге Строгановы! Но, на его беду, не было других Строгановых; в Астрахани сидели только воеводы, лакомые до «поминков». Один из них начал тянуть со Стеньки шубу; Стенька уступил, но сказал: «возьми шубу, да не было бы в ней шуму». И было шуму на полцарства...

Казачество стенькина полета оплакало печальный конец своего коновода заунывной песней, еще не вышедшей из народной памяти:

«Помутился славный, тихий Дон
От Черкаска до Черна моря,
Помешался весь казачий круг:
Атамана боле нет у нас,
Нет Степана Тимофеевича,
По прозванью Стеньки Разина!
Поимали добра молодца,
Завязали руки белые,
Повезли в каменну Москву
И на славной Красной площади
Отрубили буйну голову...»

Грустную думу наводит вид этих двух различных памятников, которые судьба так странно сблизила: темной цепи Разина и честной могилы Яковлева. Стенька, пока жил, не хотел сидеть в тихой глуши родного края; не хотел он также, чтоб и кости его лежали на незнаемом, заглохшем травой, кладбище дедов; простор и молва нужны были ему, и живому и мертвому. Вот какой могилы просил он себе:

«Схороните меня, братцы, между трех дорог:
Меж московской, астраханской, славной киевской;
В головах моих поставьте животворный крест,
В ногах мне положите вы саблю вострую.
Кто пройдет, и кто проедет — остановится,
Моему ли животворному кресту помолится,
Моей сабли, моей вострой испужается:
[480]
Что лежит тут вор удалый, добрый молодец,
Стенька Разин Тимофеев по прозванию...»
9

В нескольких шагах от собора, без всякой с ним связи, стоит высокая каменная колокольня. Нижний ярус ее, построенный четырехугольником, с дверями и окнами, служил тюрьмою для важных преступников. Молитвенный благовест гремел над их головами, будил их совесть... Нужно было вздохнуть вольным воздухом после тяжелого впечатления разиновой цепи: мы поднялись на самый верх колокольни. Чудный вид оттуда на город и окрестность! Вблизи, плавающие дома и деревья, в полной зелени; вдали, к югу, в белом тумане, высота, на которой сидит Новочеркаск. Это старый нагорный берег Дона, омываемый ныне тощим рукавом его — Аксаем. В другую сторону, на север, серая волна слилась с синей степью и нет конца-края степи. Выше города зеленеют валы брошенной крепости, возведение которой относится к царствованию Анны Иоанновны. В ней пребывал гарнизон регулярных войск, присутствие которых при старой метрополии донского войска началось после возвращения Туркам Азова, в 1712 году. Ниже города, верстах в семи, обозначается небольшим лесом урочище Монастырское. В старые времена, там пребывал войсковой инвалид. Одинокие казаки, состарившиеся и искалеченные в боях, удалялись туда и доживали свой печальный век в землянках. Они были и отшельники и стражи. Не годившись для походов, эти старики составляли неподвижный передовой караул войска со стороны Азова. Они первые встречали молодых бойцов, возвращавшихся с своих прогулок по синю-морю, и получали частичку из их добычи на старческое убожество, да за недрёмную сторожу впереди войска. Была одна роковая ночь — кровью залилось Монастырское урочище. Возвращались казаки из морского набега, с богатой добычей и пленом. Уже вечерело, когда они причалили к Монастырскому урочищу. Не хотелось победителям, чрез позднее прибытие в город, [481] утерять почетную встречу; они решились переночевать у старцев, а в город послали сказать, чтоб приготовили им встречу на утро. Черкаск, как и Рим, встречал своих героев с триумфом. «Наши с моря идут, да подарочки везут!». Весело зашумел народ в городе — и жены, и отцы, и братья бросились в урочище, разумеется, с боченками вина и пива. Разложили большие костры и начали пировать да старинку вспоминать. Все перепилось и поснуло мертвецким сном. Поснули и осторожные старцы — мужи мудрого опыта, вкусившие вина и елея, а потому и оплошавшие. Караула не было. Приближаясь к своему Риму, наши моряки хотя и оглядывались назад, к басурманскому Карфагену, однако не заметили, что Татары и Турки следили за ними, как волки за возвращающимся с поля стадом. К тому же и день был ненастный, падал этот мелкий дождик, о котором говорят, что он «жеребят ест»; а берега Дона были в те времена покрыты дремучими камышами вплоть до самого Черкаска. Стало, все покровительствовало супостатам. Да что тут распространяться! Подумают, что мы ищем оправдаться. Нечего оправдываться: оплошали, да так оплошали, что инда теперь, как глянешь на Монастырское урочище, душа заболит. Пред рассветом, нагрянули басурманы на спящий казацкий стан и всех, кто был в нем, перерезали. Бойня была такая, что память о ней живет до сих пор. Каждый год, на прощеных днях, делается из города крестный ход в Монастырское урочище и правится там панихида по убиенным. А потом бывает то же самое разрешение вина и елея; только уж теперь басурманы не подкрадутся. В Азове теперь есть только ратуша да почтовая станция, с жалобной книгой, куда за целый год вносится одна жалоба: «ночуя на сей станции, я имел беспокойство от клопов». А кто нибудь возьмет и добавит со скуки: «но не от Татар».

Слушая, на высоте колокольни, рассказ о монастырском избиении, казак мрачно опускает голову, не хочет больше смотреть на этот зеленый лесок и предается невыгодным для своего сословия размышлениям. Это было двести лет назад; это же бывает и теперь. На Кубани и на Тереке вы встретите не один курган, под которым упокоилась разом целая сотня. Вы спросите: что уложило молодцов в одну [482] широкую могилу? Иногда скажут вам: загнались наши голубчики, нарезались на засаду, а чаще услышите тот ответ, что были наши кормильцы в расплохе, не успели до коней добечь, ружья ухватить... Что проще, подумаешь, как середина? Ведь это должно быть что нибудь ровное; но для нас она такая крутизна, и так на ней скользко, что мы все спалзываем то к той, то к другой крайности. Если мы осторожны, то уж так осторожны, что и заяц неприятельский не прокрадется, и тому иной раз сделаешь честь окликом: кто идет? говори — убью; а если спустим рукава, либо махнем рукой — так сидячих Татары берут. «Эй, ты! прибери ноги-то с дороги: видишь, еду», сказал некогда москаль запорожцу, утопавшему в неге отдыха возле самой дороги. «Езжай — то не мои: мои были в чоботах», отвечал казак, и снова закутал голову в бурку... Вот где, вероятно, берет начало эта слабость, которая одна только дает, в недобрую минуту, потешиться над нашей силой пустой азиятской изворотливости. Не надо, однакож, рассуждать так вслух, находясь в старом Черкаске; поговорим лучше о его старине.

Первый войсковой город был в Раздорах, тоже на правом берегу Дона, но только гораздо выше. Черкаск является метрополией уже в начале XVII века, при Михаиле Феодоровиче. Однако, основание его восходит к половине XVI столетия и приписывается запорожцам, которые раньше назывались Черкасами и от имени которых город получил свое название. Основание военной усадьбы, близ устий большой реки и под самым носом неприятеля, действительно, было во вкусе запорожцев. Черкасский городок, в своем начале, был решительно то же, что Запорожская Сечь — передовой оплот войска, только не днепровского, а донского. Здесь держались одни боевые, несемейные казаки, всегда готовые отбить неприятеля, или задрать его, упасть на него, как снег на голову. Самое местоположение городка ничем не отличалось от топографии Сечи. Построенный, как и она, на острове (образуемом рукавами Дона), Черкасский городок был окружен камышами и плавнями, делавшими его недоступным для открытых нападений с сухого пути. На воде казаки Татар не боялись. Я уже имел случай заметить, что Татары [483] на воде никуда не годились, тогда как казаки тут-то и были богатыри 10. Это была их родная, жизненная стихия, которая не только их вскормила, вспоила, но и расселила до подножие Кавказа и до крайних пределов Сибири. Стратегическое положение Черкаска, как опорного или исходного пункта для морских набегов, было совершенно то же, что и Сечи. Разница вся в том, что там были Днепр и Черное море, а здесь Дон и Азовское море; там было одно гнездо татарской силы — Крым, а здесь другое — азовско-кубанский треугольник. Но как из Азовского моря лежит по Босфору Фракийскому выход в Черное, то донцы и запорожцы сходились на море и громили заодно басурманские берега. Вот для чего они вместе брали и Азов. Вообще между донским и днепровским казачествами существовала постоянная связь, нити которой достаточно уже раскрыты позднейшей разработкой русской истории; но еще остается раскрыть много, и это принадлежит уж нам, казакам. (Москаль тут немного сделает). Но мы пока ограничимся одной справкой, по которой оказывается, что донцы почти не ходили на Запорожье, а запорожцы всегда приходили на Дон. Они рисуются во всех замечательных предприятиях донцов, нередко остаются у них на всегдашнее житье, вносят свой уряд в их общество и свою южно-русскую — в их северно-русскую народность. Они были и с Ермаком на далеком Иртыше. Вообще казачество, в период полноты своей жизни, стремилось с юга на север. Один из лучших наших историков называет Запорожье средоточием казацкого мира. Я назвал бы его скорее исходной точкой казачества. С Днепра перекинулось оно на Дон, отсюда на Волгу и Терек, на Яик и Иртыш, и протянулось оно, наше славное казачество, чрез всю восточную Русь, от юга на север, как млечный путь чрез звездное небо. Не будем, однако, увлекаться высокопарными сравнениями и остановимся с статистическим хладнокровием на географическом распространении казачества. Прежде всего заметим, что оно развилось и утвердилось по большим рекам, впадающим в море. Где нет таких рек, там нет и казачества. Мало этого: каждое старое казачество страстно привязывалось к своей реке, [484] в ней одной видело свою родину, олицетворяло ее, славило в песнях, величало по имени и отчеству. Так воспеты и «Днепро-батько», и «Дон Иваныч», и «Яикушка-Горынич». Отчего же наше казачество не походило на эти восточные воинственные орды, прятавшиеся в глубину сухих пустынь? Отчего у нас не было безводного, так сказать, казачества? Оттого, скажете, что реками обозначались границы Руси, при каждом ее распространении, что рекою, как естественным прикрытием, казаки отгораживали себя от неприятеля, и что, наконец, река служила им удобнейшим путем для вторжений в самые гнезда, из которых вылетали на Русь стаи хищных врагов... Это значит смотреть на предмет чисто с военной точки зрения. Но если взглянуть на него с других сторон, хоть бы, например, с экономической, то найдутся еще и другие объяснения. Мы не будем, однако, развивать их здесь.

«Но мы истории не пишем...»

Пишет ее почтеннейший Василий Михайлович П., который, от этого именно сидения казачества по рекам, пришел к важному историческому открытию, долженствующему осветить самую вершину нашего загадочного происхождения. Пока еще, говорит он, северно-русские Славяне не сложились в государство и не придумали сказать Варягам: земля наша велика, и проч., южно-русские Славяне уже входили в состав хозарской монархии, и из них были сформированы охранные дружины по берегам Днепра, Дона и нижней Волги, — по этим большим рекам, которые составляли тогда единственные торговые пути. Купцы платили каганам за охранение их караванов от степных хищных орд, а славянские дружины, поселенные по рекам, должны были выполнять обязательства своих властителей. За это они пользовались известными вольностями, и, таким образом, составилось родовое приречное войско, с наследственными обязанностями и прерогативами. Вот это и есть первобытное казачество, много перемен испытавшее впоследствии, но удержавшее, при всех переворотах, свой приречный характер и свое исключительное, запечатленное всегдашней борьбой, положение на рубеже государства. Родившись в южно-русском славянстве, вот почему и шло оно [485] с юга на север... Не останавливаясь на этом, В. М. ищет нравственного принципа казачества и находит его в самой глубине славянской натуры. Вот основная мысль его исследования. В области древне-европейской цивилизации господствуют два противоположные миросозерцания: греческо-римское и славянское; идеал первого — красота и наслаждение, и отсюда науки и искусства; идеал второго — отрицание пластического творчества духа и изящной неги чувства, обожание грома и молнии, борьба, нужда, суровая пустыня. Казачество — крайнее выражение славянского миросозерцания... Все это развито и поставлено на твердых основаниях в обширном вступлении к двадцатилетнему историческому труду Василия Михайловича П., которому пора бы уже явиться в свет. У нас ведь ничего еще нет замечательного по части казачьей палеографии. Ждем, Василий Михайлович, вашей книги, как дорогого подарка всему читающему казачеству. Наложите последнюю руку на ваш долгий труд и отпустите его с берегов тихого Аксая, из вашего трудолюбивого уединения, о котором мне так приятно вспомнить. Быть может, западники нападут на ваше произведение, но москвичи, поверьте, возьмут его сторону, и все способное носить перо в казачестве станет на его защиту. А пока это будет, продолжим наше рассеянное и так часто прерванное обозрение старой столицы Дона.

Старый Черкаск был город обширный, многолюдный и, в своем месте, сильно укрепленный. В нем имелись удобные пристани и производилась значительная торговля. Он был окружен стеной и десятью раскатами (бастионами), вооруженными стомя пушками. Четверо ворот больших и десять малых вели в город. С одной стороны сохранились остатки каменной стены; с остальных же сторон стены были деревянные, в два забора, набитые внутри землей и остроженные вверху колючкой. В некоторых местах, со стороны Дона, был высокий острый тын (палисад). Все это напоминает старинные русские города и позднейшую казацкую фортификацию на берегах Кубани. Войсковой город вмещал в себе одиннадцать станиц, в числе которых одна была татарская, как и теперь у кубанских казаков есть станица черкесская. Дома в городе были большею частию деревянные, построенные на сваях и сдвинутые очень тесно, отчего город не раз [486] опустошался пожарами и его «пороховая казна» взлетала на воздух. От подобного взрыва образовалось в одном месте озерцо, существующее и доныне. Это случилось в 1744 году, во время страшного пожара, в два часа времени истребившего семь станиц и большую часть войсковых учреждений. Тут погиб и войсковой архив, с письменными и другими памятниками донской старины. (Замечательно, что около того же времени погиб в пожаре и войсковой архив уральского войска). Еще больше, чем от огня, город терпел от воды. Его низменная и прорезанная рукавами Дона местность подвергалась наводнениям, против которых напрасны были все усилия. В иные годы, весь город и вся его окрестность бывали залиты весенней водой. Так, в 1786 г., тело умершего бригадира Краснощокова оставалось без погребения почти два месяца, потому что не было ни лоскута сухой земли для могилы. Умирали тогда и другие люди, и их хоронили как нибудь; но войсковые патриции, уже в тот век, отделялись от народа и не хотели одинаково с ним «в тот ларчик лезть, где ни стать, ни сесть». Супруга умершего бригадира не хотела хоронить его вне родного кладбища, а еще более предать бригадирское тело воде, так как «сажанье в воду» исстари считалось на Дону бесчестной казнью... Словом, Черкаск был настоящий казацкий город, население которого обрекалось на борьбу в самой даже домашней жизни. Несмотря, однакож, на случайные невзгоды и от воды и от огня, он был весьма оживленным средоточием обширного края и рынком. Его пристани всегда были покрыты судами (ни Ростова, ни Нахичевана еще не было), его площади кипели народом. Здесь сходились Ногаи, Калмыки и Русские торговые люди из украинных городов: Воронежа, Белгорода, Валуек, Ливен, Ельца, Оскола. Здесь приставали мимоездом турецкие и московские посольства, с своими великолепными свитами. Здесь, наконец, рисовалось казачество всех возможных оттенков: сходились бойцы и с Днепра, и с Терека, и с Яика. Пестрота одежд и доспехов была неизобразимая: атласные шальвары соединялись с дырявыми чоботами, бархатный кафтан прикрывал рубища избитой сорочки, на старой сермяге блестел золотой пояс и, вместо плаща, развевались на могучих плечах персидский ковер или турецкая шаль — кого чем наградила [487] прихотливая богиня войны. Вот здесь-то царь Петр, во время азовского похода, повстречал молодца, который прогулял даже рубаху с своих плеч и сидел в задумчивости на боченке, опершись на свою нарядную бахчисарайскую винтовку. «Что ж ты не сбыл скорее ружье, чем рубаху?» — спросил царь. «Сбыть ружье казаку непригоже, — отвечал отвага, — с ружьем я и службушку царскую отбуду и шелкову рубаху добуду». Ответ полюбился государю. Он нашел в нем целую характеристику казачества и тогда же пожаловал войску донскому герб, который представлял сидящего на боченке казака, обнаженного до пояса и поднявшего над головою ружье. (Мысль как бы та: и утопая, спасаю мое оружие). Это было в 1709 году. Петровский герб существовал до 1775 года, когда заменил его другой, изображающий скачущего оленя, раненого стрелой.

В виду этих печальных остатков войскового города, воскресает в вашем воображении его могучая и живописная старина... Вот ударили сполох (набат), есаульцы прокричали клич: «собирайтеся, атаманы-молодцы, на майдан ради войскового дела!» и собрался войсковой круг — вот здесь, на этой самой площади, где стоит теперешний собор. Войсковой атаман выходит — вон из той высокой избы, с размалеванными ставнями, с крылечком, украшенным резьбой и точеными кувшинообразными столбиками, и с вертящимся петушком на коньке крыши. На нем парчевой кафтан, красные сапоги и высокая соболья шапка, в руке булава. Медленно и важно подвигается он, предшествуемый двумя войсковыми есаулами, которые несут перед ним бунчук и войсковое знамя, опираясь на свои длинные насеки. Круг шумит. «Помолчите, атаманы-молодцы и все великое войско донское!» кричат есаулы и, сняв шапки, кладут их наземь, вместе с своими насеками. Круг скидает шапки, и настает глубокая тишина. Читаются молитвы: Отче наш и Богородица. Потом войсковой дьяк раскланивается на все стороны, разглаживает усы, пробует голос и начинает читать грамоту с Москвы... «дабы вы Нам служили и прямили и всякого добра хотели безо всякие хитрости; и быти вам в повелении Нашем и жалованье и милость получати от Нас противу прежнего, как было при Отце Нашем; служба же ваша и раденье у Нас, [488] Великого Государя, никогда забвения не будет» 11... Сильный голос торжественно звучит среди тишины, царствующей в круге, в городе, на широких водах Дона; лишь высоко, под голубым небом, слышится певучий крик журавлей. Ни один листок на тополи, ни один человек в круге не шелохнется. Все головы открыты и опущены... Московский боярин Карамышев был «посажен в воду» за то, что не снял шапки, когда читалась царская грамота в войсковом кругу.

Но вот зимовая станица вернулась из Москвы и привела будару с царским жалованьем: 7 000 четвертей хлеба, 500 ведер вина, 250 пудов пороху, 150 пудов свинцу и еще боченок с серебряными рублями. Все раскаты палят из пушек, войско спешит на майдан, атаман держит речь: «Царь-государь жалует войско рекою столбовою, тихим Доном, со всеми запольными реками и угодьи, и шлет свое царское годовое жалованье». Войско радостно шумит; во всех городских станицах, опричь татарской, пир горой. На чердаке будары атаман поднимает жалованный царский ковш и произносит: «здравствуй, царь-государь, в кременной Москве, а мы, донские казаки, на тихом Дону!...»

Наиболее живописны были проводы и встречи походного войска. Здесь выражалась самая задушевная поэзия народной жизни. Вообще же необходимою принадлежностию каждого праздника, каждого гулянья были скачки, стрельба, джигитовка. Мало того, что военное воспитание было в нравах и обычаях, атаманы прилагали старание поддерживать его правительственными распоряжениями: учреждали лагери, собирали молодежь, раздавали подарки лучшим стрелкам и наездникам. Увлекаясь примером взрослых, мальчики выходили гурьбой за город, делали себе из подтибренных у сестер платков знамена, из трещоток, сковород и тазов — музыку, разделялись на два войска, строили из камыша два враждебные стана и вели войну кулаками и лубочными саблями. Трусов и ротозеев брали за волосное правление, повергали в земский суд. Сторона, одержавшая победу, вступала в город с триумфом, с пленными вождями, с отбитыми трофеями, при звуке [489] трещоток и сковород, тогда как побежденные пробирались домой втихомолку, самыми глухими закоулками. Атаман требовал к себе победоносных дружиноводцев, выслушивал их реляции об искусных засадах и других военных хитростях и награждал их орехами, пряниками.

Кулачные бои были страстью народа и доходили до самых широких размеров. Особенно упорно и жестоко бились на мосту, перекинутом чрез главный городской канал, называемый «черкасской протокой». Старшина, не старшина — все билось. Нередко дьяк или есаул являлся к должности с порядочной шишкой на лбу; но она его не бесчестила, потому что была добыта в честном бою. Из всех народных военных упражнений, покинувших тихий Дон, кулачные бои замерли последние. Еще на памяти не слишком старых людей, станица ходила на станицу, и один раз, когда Кочетавцы были сбиты с поля и дали знать в станицу о своем поражении, седобородые старики, сидевшие на завалинках, сбросили с себя кожухи, понеслись в поле и от нетерпения погрызли себе кулаки, пока добрались до противников...

Скажем же наконец об оставлении старого Черкаска всем тем, что составляло его лучшую жизнь, его блеск и значение. Выше мы видели, что он сделался главным войсковым местом в начале XVII века. Это главенство оставалось за ним двести лет и снято с него в начале нынешнего столетия. В 1805 году, войсковая метрополия перенесена в Новочеркаск, по настойчивому и, как говорят, единственному желанию атамана графа Платова. Новочеркаск удален от Дона верст на двадцать, и это в особенности не располагало лучших людей в его пользу. Жаль им было покинуть родную реку — золотое дно. «Не без того — говорили они — чтоб наш тихий Дон иной раз не поиграл и не сшутил нам шутку до слез, да все-таки он нам кормилец и благодетель: он нас поит и кормит, богатые курени нам строит, в шелку наших деток водит, торговые капиталы несет нам с верхов». Чтоб спасти, по крайней мере, донскую торговлю, они предпочитали перебраться в Аксайскую станицу. Нахичеван, между тем, выжидал решения вопроса с трепетным замиранием сердца: ему очень хотелось чтоб войсковой город выпустил Дон из своих рук. Но [490] когда старочеркасские граждане высказали атаману предпочтение в пользу Аксайской станицы, он прикрикнул на них с тогдашним полновластием: «я вас пошлю в Грузию на три очереди, если не послушаетесь!». Делать было нечего: начали перебираться в «Бирючий Кут» (так называлась новочеркасская местность), и попали из одной крайности в другую: бежали от воды и очутились без воды. Сели высоко, правда — никакое наводнение недостанет — да пить нечего. Слабый рукав Дона, Аксай, и приток его, Тузлов, обтекающие выпуклость, на которой сидит новый город, загнивают и почти высыхают летом, а в колодезях вода соленая. Говорят, что атаман был введен в заблуждение каким-то инженером-французом, который обещал ему направить течение Дона в Аксай, — обещал и канаву рыл, да ничего не доказал: упрямый Дон Иванович его не послушался. Говорят также, что француз (это не был Лессепс) и сам не верил в свой проект, а навязал его атаману по «убедительнейшим» просьбам Нахичевана, высказанным ему tete-a-tete. Действительно, удаление войскового средоточие от Дона было очень полезно для Нахичевана. (Он сидит ниже старого города верст на тридцать). Старый войсковой город держал в первых руках русскую торговлю с Азовским и Прикавказским краем, и, доколе он существовал, Нахичеван смотрел из его рук. Старый Черкаск был купец, а Нахичеван офеня. С отнесением войскового города от Дона, рушилась его торговля, погибли его знаменитые кожевенные заводы, и Нахичеван быстро возвысился. Теперь Нахичеван купец — у него есть даже необыкновенный ручной «медведь» 12 — а Новочеркаск нельзя назвать и офеней: он не имеет никакого торгового значения. Это только присутственное место и почтовая станция на большой дороге, — а напиться все-таки негде.

Долго лучшие граждане войска не хотели селиться в новом городе, долго начатая в нем графом Платовым постройка соборного храма оставалась без продолжения, долго [491] неутомимый полк «качуров» 13 мостил одну только улицу, и долго, вообще, господствовало сомнение — останется или не останется город на нынешнем месте; наконец, в сороковых годах, произнесено последнее слово: быть городу на холме, избранном графом Платовым, — и начатая этим славным атаманом постройка храма зашевелилась, начала быстро рости. Тогда топор и кирка застучали в разных частях города. В 1846 году, платовский храм был возведен окончательно; но, прежде чем убрали леса, он обрушился и с страшным шумом упал на могилу основателя нового Черкаска 14. В старом городе слышали гул этого падения и заметили темное облако пыли, поднявшееся над новым Черкасском. В другие времена и при других нравах, из этих свежих развалин родилась бы не одна легенда; а тут только убедились, что на старом начатке не следовало возводить нового здания, и, расчистив место, опять приступили к постройке храма, который уже сомкнул своды своих византийских куполов и, еще в лесах, поражает своим величием. Это колоссальное здание как бы даст тон домостроительной деятельности всего города: великолепные палаты растут в нем быстро. Вообще, устройством города и края движет сильная и опытная рука, и если бы знаменитый атаман отечественной войны встал из своей могилы и посмотрел вокруг, он горячо бы обнял нынешнего своего преемника, от которого город ожидает наконец и воды. Уже сделаны предварительные работы для проведения ее из окрестных родников, не уступающих мытищинским. А, между тем, местный каменный уголь, лучший в Европе, обогревает новые палаты. Прекрасный сад, вызванный из бесплодного холма, вызывает, в свою очередь, общественную жизнь. Телеграфическая проволока тянется чрез [492] степь и город, и скоро богатырский свист паровоза заглушит плачевный крик продавщиц бубликов...

С оставлением старой метрополии, донское войско разорвало связь с своим прошедшим, по крайней мере, наружную связь. У него уже другая обстановка и другая будущность. В новом Черкаске стали новые обычаи, новые вкусы и стремления, новые люди. Сословие и общество хотят жить общей русской жизнью. Все, чем благородно бьется русское сердце, над чем с любовью работает русская мысль, находит себе здесь живой отголосок. Встретить два, три лучших журнала в маленьком домике, даже на Горбатой улице, совсем не редкость. Вкус к литературе, еще больше чем грациозная личность хозяйки, украшает скромную, уютную гостиную на Московской улице. Там дышется гостю отрадно. А там, на склоне Канцелярского проспекта, умеют разумно соединить европейское образование с доброй простотой казацких нравов; читают в подлиннике Шатобриана, разыгрывают Моцарта и, вместе с тем, любят труд, не забывают хозяйства, не делают кумира из наружной мишуры цивилизации, не покидают нравственной опоры — отечественной святыни. Там, под непышным, но приятным и гостеприимным кровом, живет семейное счастие. Там есть Ермак, который порядочно играет в лапту и отлично приводит дроби к одному знаменателю. Есть там и черные очи, каких нет на невских туманных берегах, есть и голубые из Раздор... ну да этому конца не будет...

Не тужи, старый войсковой город, что твой молодой наследник живет не так, как ты жил! В застое и окаменелости нет жизни: она в движении, в развитии и обновлении...

ЕСАУЛ.

С.-Петербург, 20 октября 1861 г.


Комментарии

1. Так называются внутренно-служащие казаки, наряжаемые на годовую службу при войсковых учреждениях.

2. Низовые, то есть коренные донские казаки говорят: ми, ви и во многих других словах смягчают твердое «ы». Вообще в их наречии заметен малороссийский оттенок. Великорусского человека они зовут москалем; однако, малоруссы пользуются и у них своим знаменитым титулом — хохол, несмотря на то, что сами носят тот же украинский хохол.

3. Перифраз известного: Quand Auguste buvait, toute la Pologne etait ivre.

4. Епифан.

5. Дом.

6. Название одного из румбов на языке донских судоходов.

7. Странствующий продавец кос.

8. Отец Григорий Левицкий с просвещенным усердием заботится о сохранении памятников черкасской старины, описание которых, им составленное, напечатано в №№ 1, 5 и 8 «Донских Войсковых Ведомостей» за 1860 год.

9. Из песни, сочинение которой народ приписывает Разину. Он был поэт. Его же вдохновению приписывается и известная песня: «Не шуми ты, мать зеленая добровушка». Лучше этих двух песен ничего не производила муза «удалых, добрых молодцов», для которых зеленая дубровушка была матерью.

10. «Военный Сборник» 1860 г., № 1, статья: «Пешие казаки».

11. Из грамоты царя Феодора Алексеевича, 1676 года.

12. «У него (Нахичевана) есть медведь», начали говорить окрестные города, в насмешку, после открытия в Нахичеване делателей фальшивых денег, которые держали у крыльца своего дома ручного медведя, в качестве цербера.

13. Полк казаков, обязанных, вместо полевой службы, являться в Новочеркаск с одноконными качками (двухколесная тележка), для городских работ. Когда этот полк идет походом, то кажется издали воинством фараоновым, с колесницами. Многие находят, что, в настоящее время, мог бы он уже не существовать, и войско от этого не только бы не потеряло, но, напротив, выиграло бы. Народ с пренебрежением смотрит на качуров и сложил на них следующую диатрибу: «мамушка — говорит невинная девочка — не мой рук в этой воде: ее качур пил».

14. Гр. Платов похоронен возле заложенной им соборной церкви, с северной стороны. На эту именно сторону, как менее доступную лучам солнца и сохранявшую более сырости, здание обрушилось.

Текст воспроизведен по изданию: Старый Черкаск // Военный сборник, № 12. 1861

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.