Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ИЗ КАВКАЗСКОЙ ЖИЗНИ

РАССКАЗ

(Николаю Егоровичу Н-и.)

I

Казачья станица на кавказской линии похожа на большое село, не великороссийских губерний, с избами, вытянутыми в длинную прямую линию, по обеим сторонам столбовой дороги, которая и составляет в этих селах единственную проезжую улицу, а на село Малороссии. Казачья станица имеет широкие, правильные улицы, довольно обширную площадь по средине, на которой возвышается церковь, с пятью зелеными куполами, обнесена невысоким земляным валом, на который без труда взлетит и курица, и неглубоким, засорившимся рвом. В казачьей станице, как и в малороссийском селе, те же белые мазанки, с крышей из камыша или соломы, похожие на старый, приземистый баровик, окруженные тополями, липами и белыми акациями. Наконец, и самое наречие, господствующее в станицах, довершает сходство их с малороссийскими селами. Только воинственная одежда казаков, в которой их трудно отличать от горца, да вышки над воротами напоминают рассказы о той оригинальной стране, куда хотя раз в жизни стремилась ваша фантазия, где, если верить поэтам, женщины красивы и страстны, мужчины гостеприимны и храбры, солнце светит ярко, небо ясно или покрыто лиловыми, розовыми и других красивых цветов облаками, где горы высоки, реки быстры, ущелья [140] мрачны. И кто не мечтал «о Кавказе погибельном», как говорится о нем в одной известной песне.

В 185* году, в одной из казачьих станиц на левом бере у Сунжи, которая хотя и кавказская река, но довольно лениво несет свои мутные струи в Терек, стояла наша батарея, а в одной из белых мазанок станицы жил ваш покорнейший слуга.

Жизнь офицера на кавказской линии куда как невесела и неразнообразна, а жизнь нашего брата, артиллериста, и того скучнее. В пехотном полку офицеров много, а у нас в батареях, вместе с батарейным командиром, человек пять, много шесть; половина из них в командировках или в походе, следовательно все общество состоит из трех-четырех человек. Хорошо, если это общество живет дружно, имеет одни и те же интересы; а если прибавить к малому числу его представителей неравенство лет, несходство характеров, так картина быта нашего покажется не совсем привлекательною.

Чем тут разнообразить жизнь? Общественных интересов никаких. Бедная библиотека состоит обыкновенно из старых журналов, давно прочитанных; новых выписывается два-три, да две-три газеты, всего этого станет на полторы, много на две недели; надо ждать еще две до новых, а там, глядишь, почта запоздала.

К счастию, из нашей батареи, как стоящей на передовой линии, часто брали отдельные взводы и посылали или в поход — в горы, или в прикрытие при постройке новой станицы, или в отряд, назначенный прочищать заросшую просеку.

Хотя жизнь, в продолжение этих командировок, тоже непривлекательна, но как скука в командировке отличалась от скуки в станице, а побывав в походе — в горах — можно было попасть в дело и иметь в виду награду, то подобное назначение встречалось с радостию. Конечно, нельзя сказать, чтобы и в станичной жизни не случалось чего нибудь тревожившего, хотя на короткое время, общее сонливое спокойствие, но это бывало очень редко. Например, разносились слухи, что прийдет квартировать в станицу баталион такого-то полка, узнавалось сейчас, какие в этом баталионе офицеры, знакомые или нет, зачем баталион будет стоять здесь, когда он постоянно стоял там-то. Но подобное [141] обстоятельство — квартирование баталиона — занимало как факт и не производило никакой перемены в образе жизни, потому что наши офицеры сходились с пехотными весьма редко.

Гораздо больше шевелила всех поездка какого нибудь офицера в крепость В*, где прежде стояла наша батарея и где, следовательно, у каждого из нас были знакомые, о которых интересно было узнать кое-что новое. Ездили туда обыкновенно на неделю или более, смотря по тому, сколько было налицо офицеров, чтобы служба не пострадала.

Итак, офицер, снабженный разными наставлениями и поручениями, отправляется в В*, живет там неделю, возвращается, и тогда несколько дней сряду, а в особенности вечеров, все оживлены, все распрашивают о путешествии, о своих знакомых, потом слушают новости и сплетни, которыми в сильной степени изобилует крепость В*. Когда же привезенный материал истощался, то рассказчик просто врал, без всякой дурной мысли, а увлекаясь заманчивостию своего положения — быть на некоторое время оракулом для слушающей публики.

Чтобы чем нибудь разнообразить свою жизнь, наши офицеры прибегали, между прочим, к перемене квартиры. Особенно я был склонен к этому. Походная жизнь, где, в продолжение месяца, редко ночуешь три раза на одном месте, способствовала к развитию этой страсти, потому что, сказать откровенно, мне и теперь, при совершенно других обстоятельствах, скучно долго заживаться на одной квартире; а тогда подобная перемена служила развлечением. Отыскивание, условливание в цене, переезд рисовались так заманчиво, что трудно было и более усидчивой натуре устоять против такого соблазна. Переезд, впрочем, совершался в один час или даже и скорее, потому что перевозить было почти нечего, так как, кроме складной железной кровати, походных вьючных ящиков, чемодана да стола со стульями, у меня не было другой мебели. По переезде, выбиралось окно, если в квартире было их несколько, куда поставить стол, стена, где бы развесить ковер над кроватью, и проч. Уже то, что стол прежде стоял так, а теперь иначе, было ново и доставляло удовольствие.

Сама судьба потакала, казалось, моей страсти менять квартиры, посылая мне на долю такие, в которых, вскоре по [142] переезде, открывалось огромное количество или мышей, или сороконожек, что побудило бы даже Илью Ильича Обломова перебраться немедля.

В ноябре 185* года, в то время, с которого начинается мой рассказ, я жил на краю станицы, в опрятном и светлом домике, жил уже давно, конечно сравнительно дольше, нежели на какой бы то ни было квартире.

Но причина тому была особенная. Хозяйка дома была молодая казачка-вдова; звали ее Машей — Марусей. Очень она мне понравилась за свой спокойный, меланхолический нрав, синие как васильки глазки и прекрасные руки. Последнее — чрезвычайно важная статья женской красоты, и я не могу себе представить женщину красавицу без хорошо сложенных рук. Каким образом у простой казачки могли явиться такие изящные руки, с тонкими кистями и выточенными пальчиками? Правда, между казачками есть много красивых женщин, но руки их далеко не руки Маруси. Впоследствии я у знал тайну происхождения этих красивых рук и когда нибудь расскажу.

Итак, я жил у Маруси. Познакомился я с ней нечаянно: я узнал, что домик ее, в котором было четыре комнаты, стоял пустой, и переехал. Сначала я занимал половину дома, Маруся другую, а потом… потом у нас было все общее. Я не мог наглядеться на томные глазки Маруси, на ее тонкие брови, когда бывало она садилась шить у окна, ее же заботливой рукой завешенного снежной белизны занавеской. По целым часам, не отводя глаз, смотрел я, как ходили ее пальчики, то втыкая, то выдергивая иголку, а она изредка на меня посматривает и улыбается, как-то особенно мило шевеля бровями. Маруся была молчалива, и это как нельзя более шло к ее спокойному характеру, как нельзя более гармонировало с грацией ее движений. Глядя на нее, казалось, нечего было желать больше. Но — увы! — скоро и созерцание и улыбки начали мне надоедать, и я стал придумывать, чем бы заняться, чтобы время не проходило так глупо и бесполезно. Я начал учить Марусю читать. Она была прилежна и понятлива, однако учение не шло на лад. Всякий легко может представить себе, как трудно обучать взрослую и в добавок пригожую ученицу. Наконец вздумал я прочесть ей какую нибудь повесть, выбрал более близкую к ее понятиям и стал читать. Маруся слушала с большим [143] вниманием, спрашивала смысл слов, которых не понимала, но когда я кончил и начал ее распрашивать, оказалось, что она ничего не поняла, — не потому, чтобы была глупа — нет, у нее было много здравого смысла и такта — но потому, что, по своим понятиям, Маруся была ребенок.

Что тут было делать? Я, впрочем, не отчаивался, и воображение мое рисовало Марусю с книгою в руках. Так я прожил несколько месяцев. Как ни была приятна подобная жизнь, но она не удовлетворяла меня, не могла заглушить во мне потребности к другой жизни, менее, может быть, приятной и тихой, но которая бы более возбуждала умственную деятельность. Я решился на время уехать в В*.

На другой же день пошел я к батарейному командиру с просьбой отпустить меня и дать для поездки лошадей.

Андрей Иванович Доров, наш батарейный командир, еще молодой человек и холостой, жил за станицей, в своем собственном доме, который он купил у какого-то казачьего офицера и отделал очень хорошо.

Я его еще издали увидел на балконе, уставленном множеством горшков с цветами, до которых батарейный командир был страстный охотник.

— Здравствуйте, Михаил Константинович! — закричал он мне издали.

Я вошел в дом и пробрался на балкон.

— Посмотрите-ка, батюшка — продолжал Андрей Иванович, указывая на какой-то великолепно распустившийся цветочек — на моих глазах распустился... а каков?

Цветок действительно был прекрасный: пунцовые с белой окраиной лепестки его развернулись и обнаружили длинный, прямой как стрела стержень и мшистую желтоватую опушку у его основания.

Я похвалил и, чтобы сделать хозяину удовольствие, спросил название цветка. Андрей Иванович пробормотал три латинских слова, из которых я понял, что цветок китайский и называется Jucca gloriosa или что-то в этом роде. Потом он показал еще два замечательных образчика, тоже китайских или японских кактусов, готовых распуститься, но которые не обещали, на мой непросвещенный взгляд, особенных красот. Наконец, поговорив о том, о сем, я объяснил командиру свою просьбу. [144]

Он тотчас же согласился и отпустить и дать лошадей, как обыкновенно делал в подобных случаях, и задал мне вопрос: на сколько дней хочу ехать?

— На неделю, самое большое на полторы, — отвечал я.

— Знаете что — сказал батарейный командир — теперь в батарее делать нечего, вы же давно не были в В*: оставайтесь до конца месяца. К тому времени приедет коммиссионер с деньгами. К первому числу я пришлю за вами лошадей и писаря Петрова с книгами и предписанием принять фуражные и жалованье. Вы примете и приедете.

«Гм — подумал я — до первого числа остается еще двадцать дней». Не хотелось мне ехать на такой долгий срок, во первых потому, что жизнь в В* обходилась приезжему очень дорого, а во вторых это не согласовалось с моими рассчетами. Но делать было нечего.

— Если вы примете деньги, господ не надо будет трогать — продолжал Андрей Иванович, всегда так называвший за-глаза офицеров — Илья Петрович был в В* недавно, а Николай Николаевич болен, да и лошадкам легче: раз только сбегают.

Лошадки и цветы были слабыми струнами Андрея Ивановича.

— Очень хорошо — сказал я — так и сделаем. Завтра чуть-свет я выеду.

— Лошадки вам будут готовы. Славную тройку дам: в корню пойдет «Физик», леворучный «Аполлон», а с правой «Нептун». Мигом прокатите.

Но я знал, что значило, если наш батарейный командир хвалил тройку: это значило, что прикажет запречь подъемных — «подъемише-пферде», как у нас их называли. Поблагодарив, я собрался уже уйти, когда он попросил меня, проезжая завтра мимо его дома, остановиться: он хотел мне дать список вещам, которые надо было купить для него. Я поклонился и вышел.

«Вот, чорт возьми, попался — думал я дорогой — три недели сидеть в В*! Ну, да дело сделано! Не воротишь».

Я направился к товарищам объявить о поездке и предложить услуги для разных поручений. Потолковав, мы гуртом пошли обедать к батарейному командиру, что делалось каждый день и почиталось почти за службу. За обедом только и толков было, что о поездке. [145]

Возвратясь домой, я застал Марусю, по обыкновению, у окна с шитьем в руках.

— Маруся — сказал я, входя в комнату — я завтра еду в В*.

Маруся посмотрела, на меня недоверчиво.

— Зачем? — спросила она, широко раскрыв свои чудесные глаза.

Мне не хотелось сказать ей, что еду просто развлечься, повидаться с знакомыми, и я, недолго думая, тут же прилгнул, что батарейный командир дает очень нужное поручение, и проч. и проч.

— А когда назад?

— Второго декабря, через три недели, — сказал я, уже не так бойко, как лгал о поручении.

Дело в том, что, как я уж говорил, мне и самому крепко не нравились эти три недели.

Маруся, не сказав ни слова, опустила голову и принялась шить. Я взял какой-то журнал и начал читать. Не успел я прочесть нескольких страниц, как она встала, сложила шитье и направилась к двери.

— Куда ты, Маруся?

— Надо ж вам приготовить чего нибудь на дорогу, — отвечала она и ушла.

Просидев за книгой часов до семи, я наконец бросил ее и пошел бродить по улицам станицы. Смеркалось. Был славный, довольно теплый вечер, что нередко на линии в это время года. В некоторых мазанках зажглись уже огоньки; народу на улицах было немного. Изредка попадались бабы с ведрами на коромыслах; переносясь всем телом как-то в сторону, они торопливо направлялись к своим хатам. Кое-где, на завалинках, сидели старые, седобородые казаки, подпершись посохами, и о чем-то толковали. Порой попадались мальчишки верхом на лошадях, которых вели на водопой. На станичной площади было более оживлено: там стоял кабак. Повернув опять в улицу, я наткнулся на кучку казаков. Посреди стоял высокий, плечистый урядник. По его короткой, узкой, из тонкого синего сукна черкеске, выложенной желтым басоном, можно было догадаться, что это недавно вернувшийся из Петербурга или из Варшавы на льготу. Кажется, он рассказывал про чудеса столицы, [146] потому что со всех сторон слышно было: «як се жь ма быть гарно!» и, вероятно, нe один из окружавших его слушателей подосадовал на свой малый рост или безбородое лицо, помешавшие ему попасть в конвой. Дойдя до моста через Сушку, я повернул домой. Уже совершенно смерклось, вдали на темном небе резко обрисовывались пять церковных глав с крестами и висящими от них цепочками, и высокие тополи, окружающие церковь. Откуда-то слышалась песня: тоненькие голоса девок зазывали на посиденки.

Я уже подходил к дому, как был остановлен забавной сценой. Посреди улицы, на худой, косматой, стоявшей смирно лошади, сидел крошечный мальчишка, лет пяти, в одной рубашонке и в грязноватой из белой шерсти папахе. Уцепившись одной ручонкой за гриву своей косматки, другой он держал натянутый повод молодого коня, который, становясь на дыбы и подбрыкивая, будто дразнил мальчика и не хотел идти с места, несмотря на понукиванья и подергиванья за повод.

— Ну! Бис ты этакой! Ну! — кричал казачок пискливым голосом.

Лошадь попятилась и потащила на землю мальчишку. Пригнувшись к холке и обхватив шею своей косматки, чтобы не упасть, он заплакал, однако не выпустил повода.

— Да ты пусти его: он побежит за косматкой, — сказал я, подходя.

Мальчик приподнялся и посмотрел на меня.

— Не! Убежит! Батька бранить станет, — отвечал он.

— Ну давай повод.

И я протянул руку.

Конь пугливо вздернул головой, мальчишка свалился на землю и заревел, однако схватил веревку. Я повел лошадь. Вскоре догнал меня казачок, уже опять верхом на косматке.

— Ты чей? — спросил я его.

— Дюдюлина.

— Зачем тебе дают две лошади водить, такому маленькому?

— А я сам выпросил, — был ответ — вон наша хата, — прибавил мальчишка и заболтал ногами, понуждая свою косматку идти рысцой.

Отдав казаку лошадь, я вернулся к себе. На столе кипел самовар. Маруся сидела около него и перетирала [147] стаканы. Закурив папиросу и усевшись против нее, я начал распрашивать, где она была, что делала, у кого сегодня посиденки, шутя предлагал ехать со мной в В* и на ее отрицательный ответ сказал, что, вероятно, она хочет без меня выйдти замуж за приехавшего из Петербурга урядника. На все мои вопросы она отвечала нехотя, а на последний только покраснела, и уже до позднего вечера я не мог ничего от нее допытаться.

Спустя уже много времени после этого вечера узнал я, как груба была моя последняя шутка. Урядник действительно сватался за Марусю, но Маруся отказала.

На другой день, встав пораньше, я приказал моему деньщику, Ивану, укладывать белье и платье в чемодан. Он принялся за дело весьма медленно и с особенной небрежностию совал в углы чемодана разные принадлежности моего туалета. По его отрывистым движениям и потому, что вещи постоянно вываливались у него из рук, видно было, что он сердит. Причиной этому, как кажется, был отказ на просьбу взять его с собой в В*. Отказ был, впрочем, справедливый, потому что возвращаться на одной тройке вчетвером я считал неудобным, тем более, что до В* было пятьдесят верст.

Маруся, в другой комнате, приготовляла чай; тут же на столе лежали завернутые в бумагу цыплята мне на дорогу. Вскоре приехала и тройка, как я и предполагал, «подъемише пферде». Когда, напившись чаю, я хотел уходить, Маруся позвала меня. На лице у ней заметна была какая-то нерешительность. Видно было, что eй хочется что то сказать и она не знает, как начать.

— Михаил Константинович — наконец промолвила она почти шопотом и не глядя на меня — приезжайте скорей, а то без нас мне будет скучно.

— Да полно, милочка моя, ведь не на год расстаемся.

Но как я ни старался ее уверить, что три недели пройдут скоро, Маруся качала головой и повторяла:

— Нет, уж я знаю, что без вас мне будет скучно.

Я вышел в другую комнату посмотреть, все ли уложено. За мной последовала и Маруся и, опершись на окно, стала, повидимому, довольно равнодушно рассматривать лошадей. Я принялся экзаменовать деньщика, все ли вещи положены в чемодан. [148]

— Прощай, Маруся! — сказал я, подойдя к окну.

Она выпрямилась и обернулась. Ее личико было печально. Я ее обнял и поцаловал, забыв, что Иван был в комнате. Маруся вспыхнула и убежала.

— Маруся! — позвал я ее.

— Что вам? — послышалось из другой комнаты.

— Что ж тебе привезти из В*?

— Мне ничего не надо.

— Ну, хорошо, ничего не надо, а может быть хочется чего нибудь.

Молчание.

— Я сладкое люблю: привезите сладкого.

— Чего же?

— Что знаете.

— Характерная баба! — проворчал Иван, направляясь к двери с чемоданом.

Я не мог приучить своего слугу более вежливо отзываться о Марусе, в которой он видел простую казачку, и даже обижался, если я настаивал. Уважая денщичью гордость, я оставил Ивана в покое. Настоящая его выходка заставила меня улыбнуться. Действительно, Маруся была характерная. Во все продолжение нашего знакомства она не только ничего у меня не просила, но даже если я ее спрашивал, как и теперь, не купить ли чего нибудь ей, постоянно отказывалась. Когда же подарок был куплен и ей ничего не оставалось, как только принять, то хотя она и говорила: да зачем это? да на что? однако брала с видимым удовольствием, во-первых потому, что это льстило ее самолюбию, во-вторых подарок большею частью был какая нибудь пестрая тряпка, а какая женщина не порадуется тряпке?

Однако, пора было ехать. Сняв со стены двустволку и зарядив ее пулями, я направился к телеге. Развеселившийся Иван острил над лошадьми. Солдатик четверть-инвалидной роты сидел на облучке и поправлял кнутовищем шлею на «Аполлоне». Я сел.

— Ну, вы, азиаты! — закричал солдатик и задергал возжами.

Лошади тронулись. Я посмотрел в окно моей комнаты, откуда выглядывала Маруся и грустно улыбалась. Я кивнул ей головой и заметил, что она украдкой перекрестила меня. [149] «Подъемише пферде» сверх ожидания, побежали шибкой рысью. При повороте в другую улицу, невольно оглянувшись назад, я увидел опять Марусю, которая, высунувшись из окна, глядела в мою сторону. У дома батарейного командира я остановился. Человек его вынес мне записку, и мы тронулись далее.

II

Не буду говорить ни о дороге от М* (я, кажется, забыл сказать, что так называлась наша станица) до В*, ни о самой крепости и ее обществе, потому что это нисколько не касается до моего рассказа. Скажу только, что под конец моего пребывания там я начал ждать коммиссионера с большим нетерпением: во-первых самым незаметным образом я порядочно поистратился, а во-вторых начал уставать от нового образа жизни, потому что редкий день ложился спать раньше 2-3 часов ночи. Наконец ожидаемый коммиссионер приехал. Приехала и тройка с Петровым и предписанием. Приняв деньги, исполнив все поручения, простившись с знакомыми, я решился на другой день выехать чуть-свет, чтобы засветло добраться до своего пепелища.

Однако чуть-свет я не выехал, благодаря разного рода помехам, а отделался только к семи с половиной часам. Затем, позавтракав и поблагодарив Плоховского (офицера, у которого останавливался) за гостеприимство, я, на отличной тройке лошадей, с порядочной поклажей и с 6 000 р. казенных денег, выехал из В*.

Дождь, шедший почти двое суток перед моим выездом, совершенно испортил и без того всегда дурную дорогу от В* до Н*, укрепления, лежащего в 25 верстах от крепости.

Несмотря на усилия свежей и сытой тройки молодых коней, мы подвигались медленно. Огромные комья чернозема приставали к колесам телеги и к копытам лошадей.

— Ноньче не будем дома, — сказал, совершенно уверенно, Петров.

— Ведь только до Н* такая дорога — возразил я — а дальше она никогда не портится.

— Точно так, ваше благородие, да уж тут она больно плоха; далеко ли уехали, а лошади как упарились!

В самом деле, от лошадей валил пар. «Скверно, — подумал я, — придется ночевать где нибудь», и, посмотрев на часы, стал [150] рассчитывать. К моему удовольствию, как ни щедрился я на разные надбавки: там полчаса, там час, все-таки выходило, что около шести часов, следовательно еще засветло, мы будем у себя в станице.

Закурив папиросу, я стал посматривать в стороны, желая встретить знакомые предметы, по которым мог бы судить, сколько верст мы отъехали.

Небо, с утра пасмурное, прояснилось. Почерневшая от дождя дорога, покрытая кой-где лужами, изрытая колесами проехавших ранее нас телят и татарских ароб, тянулась по холмистому полю. Направо виднелись лесистые предгорья, за ними темнел хребет более обнаженный и скалистый, а еще дальше возвышались увенчанные облаками и тучами снеговые вершины главного кавказского хребта.

По мере нашего приближения к Н* горы все более и более удалялись. Налево холмистая местность постепенно сглаживались и переходила в ровную степь, кой-где поросшую кустами терновника и так называемого держи-древа. Иногда серебристая полоса Терека, при сильном повороте реки, блистала на солнце, но скоро скрывалась за крутым берегом. Изредка, близ дороги, на высоких местах попадались шалаши, откуда выглядывали татары, которые из ближних мирных аулов содержали тут пикеты. Несколько балок перерезывали дорогу.

Я все ждал одной большой балки, которая называлась Воровская и обозначала половину пути до Н*. Потеряв терпение, я обратился наконец с вопросом к своим спутникам.

— А что далеко еще до Воровской балки?

— Недалече, сейчас спущаться станем, — отвечал ездовой, правивший тройкой.

Петров, сидевший рядом со мной, нагнулся, стал шарить в сене у себя под ногами и вытащил ржавый, форменный солдатский пистолет с кремневым замком.

Чтобы объяснить причину его угрожающих действий, я должен сказать, что Воровская балка, во время оно, была позорищем весьма кровавых сцен; да и теперь, если разносился слух, что татары изрубили или захватили в плен кого нибудь, по дороге из В* в Н*, то коментаторы прибавляли: должно быть, в Воровской балке.

Фигура и свойства ее действительно способствовали [151] отчаянным проделкам. Глубокая, с густым кустарником на дне, с довольно крутыми боками, она перерезывала дорогу и, круто изогнувшись, отходила к горам.

Но, как ни страшны были о ней предания, в настоящую минуту она не представляла никакой опасности, потому что днем, как известно, татары не нападают, да кроме того, вынужденные правительством, мирные н-цы содержали тут сильный караул и головами ручались за безопасность проезжающих от пяти часов утра до шести-семи часов вечера.

Никому другому, кто знает обстоятельства края, не пришло бы в голову обнаруживать такой воинственный азарт; но Петров —

Подвизаясь с ножом перочинным,

(по выражению остроумного автора одной неизданной поэмы)

Перья крикливых гусей, посвященных премудрой Минерве,
Твердой рукой он чинил, и, в чернильной их влаге купая,
Mнoгo он в жизни своей исписал канцелярской бумаги.

Короче, он был батарейный писарь, почти всю службу просидевший в канцелярии и потому видевший преувеличенную опасность в том, на что строевой солдат не обратил бы внимания. Это был маленький, благообразный солдат, несколько уже поокруглившийся, добрый семьянин и хорошо знавший «Свод Военных Постановлений».

Я посмеялся над ним, указав на высыпавших из шалаша караульных татар.

— Неровен час, ваше благородие — отвечал Петров — на эту татарву положиться нельзя: ноньче они на пикете сидят, а завтра грабить станут. Сунься-ка сюда в одиночку да без ружья, так и пропадешь; они же и заберут.

— Не заберут — боятся! Как летось их перевешали, так не заберут, — флегматически заметил ездовой.

Шамиль, год тому назад, посредством своих агентов поднял мирных н-цев, и они хотели обратно переселиться в горы. Восстание было подавлено, и зачинщики перевешаны.

Мы ехали некоторое время молча; вдруг Бондаренко, ездовой, фыркнул и засмеялся.

— Чего ты смеешься? — спросил я.

— Я видел, как их вешали — отвечал Бондаренко, обернувшись ко мне — взвод наш с поручиком стоял в Н*.

Бондаренко опять фыркнул. [152]

— Ну?

— Как его повесят, он вытянется, а потом только ножками дрыг-дрыг.

И Бондаренко дал волю своему смеху.

Я удивился. Всякий, кто посмотрел бы на его лицо, с белокурыми волосами и маленькими, желтоватыми от табачного дыма, щетинистыми усиками, сказал бы, что он должен быть добрый и тихий солдат. Бондаренко действительно и был таким. Я убедился в этом, познакомившись с ним коротко в одном походе, когда он убирал мою лошадь, к которой чувствовал отеческую привязанность.

Раз, сидя перед костром, я разговорился с ним о его рекрутстве, о Малороссии, откуда он был родом, наконец спросил, часто ли получает письма от родных.

— Как на службе, раз получил — отвечал он — да и не надо.

— Отчего?

— Не годытця.

Отчего не годытця — я не мог, на все мои старания, добиться ответа и после уже узнал, что Бондаренко обладал необыкновенной чувствительностию: получив письмо от родных, он рыдал, когда ему его читали, и даже несколько дней был болен. Рассказывали, что Бондаренко не мог равнодушно выносить, когда читали письмо кому нибудь другому.

И этот солдат смеялся над повешенным!

Но надо вспомнить, как ненавидят наши солдаты горцев. Зная из рассказов пленных о жестоком обращении их с нашими, самое доброе солдатское сердце ожесточается, и нет пощады непримиримым врагам ни в солдатских кружках, где сыплются «татарве» всякие нелегкие пожелания, ни в деле, где живыми врагов в плен не берут. «Еще карауль их после — говорят солдаты — а убежит, так в ответе будешь».

Мы приближались к Н* и через несколько минут начали взбираться, мимо красных кирпичных казарм квартировавшего тут донского казачьего полка, к укреплению.

Четырехугольник, обнесенный довольно высокой каменной стеной, с двумя башнями на противоположных углах — таково укрепление Н*. По средине четырехугольника церковь, а по стенам тянутся казармы и госпиталь стоявшего тут когда-то линейного баталиона. Рядом с укреплением несколько [153] домов и лачужек, довольно печального вида, образуют род слободки. Эту слободку окружает низенький, поросший бурьяном и разными сорными травами, земляной вал, с неглубоким рвом. И слободка и укрепление расположены на отлогом скате невысокого хребта, отделившегося от лесистых предгорий. Внизу, у подошвы, под пушками укрепления, разбросано несколько аулов переселенных горцев.

Вылезая из телеги, я приказал Бондаренке выводить лошадей, а Петрову купить для тройки овса и сена, сам же направился к стоявшему одиноко, полуразвалившемуся дому, где помещался духан. Хотя у Плоховского я довольно плотно позавтракал, но ухабистая дорога и свежее утро давали себя чувствовать: я сильно проголодался.

Вывеска над полуразвалившимся домом гласила «Продажа», но чего продажа — неизвестно. Всеразрушающее время, уничтожив что было написано и нарисовано на вывеске, сокрыло от пытливого потомства разрешение этого вопроса, и за разгадкою надо было войдти в дом. Я вошел.

Небольшая грязная комната разделена была пополам прилавком, за которым лепились по стенам полки. На полках разного рода графины, штофы, бутыли и бутылки, коробки с сардинками, ящики с конфектами, макаронами, свечами; к потолку привешены были окорока, колбасы и копченая рыба, вида самого непривлекательного. Какая-то женщина, перегнувшись пополам, мела веником грязнейший пол.

При моем входе она выпрямилась и спросила:

— Чяво вам?

— Где хозяин?

— Сычас.

И она отправилась в другую комнату.

Через несколько времени вошел заспанный хозяин. Это был русский мещанин, которого судьба, а может быть и корысть, забросила из какого нибудь Можайска или Карачева в Н*.

— Нет ли чего нибудь поесть?

— Что угодно-с, — отвечал он, и юркнул за прилавок с ловкостию гостинодворца.

— Что угодно-с: сардинки-с, колбаса, рыба, ветчина-с.

Я посмотрел на все это. И рыба, и колбаса, и ветчина были покрыты плесенью, загажены мухами. [154]

— Нет — сказал я, увидев в одном из ящиков яйца — нельзя ли мне сварить в смятку десяток яиц?

— Можно-с. Аксинья! — крикнул духанщик, и откуда-то послышалось «сычас».

Я ушел в другую комнату.

Она была довольно велика, в три окна, но вместо стекол в некоторых местах были натянуты пузыри. Теплый, сырой и удушливый воздух, с запахом кислятины, ошаломил меня. Несколько куриц бродили по только что вымытому, еще мокрому, полу; изразцовая печь жарко топилась. Единственную мебель составлял бильярд, вероятно оставленный по негодности офицерами квартировавшего в Н* линейного баталиона. По бильярду расхаживала хохлатая наседка; ее маленькие питомцы силились вспрыгнуть туда же. Согнав курицу и вынув из лузы уцелевшие два шара, я начал их катать по разорванному сукну. Шары описывали самые странные кривые и постоянно скатывались в одну угольную лузу, сильный наклон к которой был заметен для глаза; да и причина тому была уважительная: ножку под этой лузой заменяла пирамида кирпичей, положенных друг на друга.

Вошел хозяин, неся на одной тарелке десяток яиц, а на другой ломоть хлеба и солонку. Все это он поставил на бильярд. Заметив у меня в руках кий: «маленько в неисправности» — примолвил он, гладя ладонью изорванное сукно. Я обратился к яйцам и попросил дать стакан и перцу; стакан был принесен, перцу не оказалось. Я разбил одно яйцо, понюхал и бросил: оно было не свежее; разбил другое и выпустил в стакан: из скорлупы вылилась сероватая жидкость, и запах гнилого яйца тотчас же распростронился по комнате. Я крикнул хозяина.

Он прибежал.

— Что угодно-с? — сказал он, глядя на меня вопросительно.

— Свежих яиц мне угодно; эти яйца гнилые.

— Не может быть с, яйца свежие: сегодня из-под курицы.

Я сунул стакан ему под нос. Он понюхал, потом, обратив ко мне свое удивленное лицо, примолвил:

— Ничего-с. Кабы не пост, так бы и съел.

Эта остроумная наглость совершенно меня обезоружила. Бросив двугривенный, я вышел. [155]

На площадке, перед духаном, стояла телега; подле кормились лошади и сидел Бондаренко.

Несколько оборванных татар рассматривали мое двухствольное ружье. Они все страстные охотники до оружия.

— Яхши 1, — сказал я, подходя.

— Чох яхши, чох яхши 2, — отвечали они хором и зачмокали, что обозначало удивление и восторг.

Один татарин, взводя курки и осматривая пистоны, прибавил, постукивая себя пальцем по лбу:

— У! Яхши, урус масла многа 3.

Я направился к укреплению. Там было почти пусто. В слободке, на базарной площади, стояло несколько татарских ароб с дровами и сеном; татары сидели около них на земле и покуривали свои маленькие трубочки. В то время, как, подойдя к ним, я попросил огня и закуривал папиросу, татарин вынул мою азиатскую шашку и начал рассматривать ее.

— Яхши — сказал он, вкладывая ее в ножны — секим башка можина 4. — И, лукаво подмигивая и снимая с бритой и местами плешивой головы высокую папаху, прибавил — дай табак.

Я дал.

Около кабака толпился народ. Молодой татарин шмыгнул в его низкую дверь, с пустой бутылкой. Эге! Вот как! И мне припомнился разговор мой с одним помещиком на станции, за чаем, когда я ехал еще на Кавказ.

Помещик утверждал, что завоевание страны одним оружием непрочно, а нужно завоевывать помощию цивилизации.

— Но как распространять ее между дикарями? — спросил я.

— Возбудить в них страсть к чему нибудь, хотя вот к чаю — прибавил он — тут пойдет торговля, заведутся самовары, процветут ремесла.

Помещик был страстный чаепийца: кажется, он мог бы выпить ведро этого напитка.

«Ну что ж — подумал я — владей этой страной англичане, они, вместо укреплений, завели бы в каждом ауле кабаки и, может быть, давно решили бы вопрос о завоевании Кавказа». [156]

Побродив еще с час, я подошел к повозке. Бондаренко сидел на ней и ел хлеб со свиным салом, белым и свежим.

Уже три часа мы были в Н*. Я приказал запрягать лошадей.

III

Спустившись с покатости, дорога идет между татарскими аулами. Высыпала куча мальчишек-татарчат; подняв руки, они начали провожать телегу, выделывая ногами разные па: это должно было обозначать, что они пляшут лезгинку.

— Томаша 5! — закричал Бондаренко мальчишкам и тронул лошадей крупной рысью.

Мальчишки не отставали, все вывертывая ногами штуки. Чтобы прекратить их мучения, я бросил медной монеты.

После нескольких поворотов, дорога выходит к Сунже и до самой нашей станицы идет, не вдалеке от реки, по совершенно ровной степи. Налево тянется небольшой хребет, на покатости которого стоит Н* и который отделяет течение Сунжи от Терека; направо, как я уж сказал, громоздятся горы, уходя все дальше и дальше.

Бондаренко мурлыкал про себя какую-то думу. Петров клевал носом, при сильных толчках просыпался и оглядывал сонными глазами окрестность. Навстречу нам попадались скрыпучие арбы, запряженные бычками, почти телятами; правившие ими татарки, при встрече, с криком и ругательствами, колотя толстыми прутьями по исхудалым бокам животных, старались принудить их свернуть с дороги. Татарки были по большей части старухи и вследствие страшного неряшества все казались безобразными. Несколько конных татар проехали мимо. Мы молча раскланивались. Вдали слышен был колокольчик, и скоро тройка упаренных лошадей поровнялась с нами. В телеге сидели двое офицеров. В одном из них я узнал своего приятеля. Он ехал из отряда в В*, очень сожалел, что не встретил меня там, распрашивал, как я провел время, и обещал на обратном пути заехать.

— Боюсь — прибавил он — не доеду сегодня: прийдется ночевать в Н*. [157]

— Что ж! Ночевать там можно на бильярде.

— Нет, дудки! Ночевал я на нем: клопов гибель.

Мы расстались. Когда я взглянул на часы, то заметил, что потерял почти целый час. Вечерело. До С* станицы, которая лежит на половине дороги от H* до М*, оставалось семь верст. «Этак, пожалуй, не доедешь домой», подумал я и проклинал обстоятельства, задержавшие меня в В* до семи часов, проклинал дорогу: досталось и приятелю.

Уже стемнело, когда мы въехали в С*. Из станицы никого не выпускали.

Что было делать? Не ночевать же в 12 верстах от дому. К великой моей радости, я вспомнил, что встречался в походе с адъютантом *** казачьего полка. Я знал, что он живет в этой станице; оставалось осведомиться, дома ли он. На глаза попался казак.

— Что, брат, здесь сотник Стуков?

— Здесь.

— А где живет?

— Я провожу, ваше благородие!

Сотник Стуков служил прежде в России, в каком-то кавалерийском полку: ему надоели мирно-военные занятия, и он поехал на Кавказ искать счастия и чинов. Ни того, ни другого он, конечно, не нашел, но нашел отличное вино и утешился.

— Вот, ваше благородие, — обратился ко мне казак, указывая на дом в четыре окна.

Сквозь запертые ставни виден был свет.

Я выскочил и направился к двери.

Стуков был дома и собирался идти с вечерним докладом к полковому командиру. Он принял меня как истинный кавказец — весело, радушно.

— Я сейчас вернусь, — сказал он. — Эй, Степан! Вноси вещи.

Я остановил приказание, объявив, что заехал на несколько минут и прошу не только не задерживать, а содействовать к скорейшему моему выезду из столицы.

— Да что у вас жена, дети? — спросил Стуков, повидимому недовольный, как человек, у которого одним словом разрушили целый план нескучно провести вечер.

— Нет — отвечал я, — детей у меня нет…

— Да и жены нет, — перебил он. — И охото вам тащиться [158] в эту гнусную М*! Ведь насидитесь еще. Хороши вы все там господа: живете в двенадцати верстах, раз в год заедете — и сейчас же бежать...

Я не возражал, давая простор изливаться его неудовольствию. Помолчав, он продолжал уже более мягко:

— Оставайтесь, Михаил Константинович. Ведь верно устали. Куда теперь ехать! Ночь, темень какая! Еще чорт знает что может случиться! Пожалуй, на татар наткнетесь.

Я молчал.

— Так останетесь? Вот и отлично! Вы мне расскажете про В*, про милых, но коварных. Мы поужинаем. Мне привезли вчера отличного кахетинского.

Минуту я колебался.

«Все это хорошо; но там, в этой гнусной М*, там Маруся...» мелькнуло у меня в голове, и я наотрез отказался.

— Ну Бог с вами! — сказал Стуков. — Я прикажу отворить ворота.

— Этого мало: мне нужен конвой.

— Да, конвой... Послушайте — продолжал он после минутного молчания — ведь с вами кроме ездового есть еще, кажется, солдат…

— Да что толку от них обоих!.. Будь я один, да верхом, я бы и так поехал, а то со мной ведь тройка да шесть тысяч казенных денег. Нет уж вы не увертывайтесь, а давайте конвой.

— Ну, если вас туда тянет, так вот что: сейчас выедет разъезд, вы скажете на посту, что я приказал вас провожать и сдать м-скому разъезду, а с этим вы приедете домой... Но лучше оставайтесь. Право, кахетинское такое, что в Тифлисе редкость.

— Благодарю. Приеду в другой раз, хоть на три дня.

Мы вышли. Стуков приказал казаку проводить на пост и сказать обо мне уряднику.

Проколесив по темным улицам станицы, мы наконец приехали к воротам.

— Послать урядника! — закричал казак.

«Трофим Денисыч», послышалось в караулке.

— А що? Якого там биса! — отвечал голос, вероятно, Трофима Денисыча. [159]

— Офицер спрашивает.

Урядник подошел к телеге. Это был высокий, широкоплечий, бородатый казак; ряд крестов и медалей болтался у него на черкеске; аршинный кинжал висел у пояса.

— Что, разъезд еще не выехал?

— Выехал, ваше благородие!

— Давно?

— Нет, только что.

Я передал приказание Стукова.

— Догоним мы его?

— Сейчас догоните.

Ворота отворились; мы выехали. Сначала было довольно темно, но вскоре взошла луна и светила так ярко, что можно было далеко разглядеть окрестные предметы. Дорога лежала по правому берегу Сунжи. Степь до самой станицы М* расстилалась такая ровная, что, будь это днем, церковь и окружащие ее тополи были бы видны. Ночь была, тихая, чудесная; лошади бежали ровной маленькой рысью; довольно свежий ветерок приятно резал лицо, телегу слегка потряхивало... «Буду сегодня у себя в станице», подумал я, успокоившись совершенно и разом очутился далеко, далеко...

Там, где-то в России, по широкой, укатанной глинистой дороге, также в телеге, на тройке с колокольчиком, я еду, только что выпущенный в офицеры, на Кавказ. Августовский день кончается; солнце садится; длинные тени лип и берез, окоймляющих дорогу, уже не лежат на ней, а, вытянувшись и переломившись в придорожной канаве, покрывают ближайшие жнивы, ряды снопов и копен и белые спины нагнувшихся жниц. При звоне колокола, некоторые из баб приподымаются и, прикрыв глаза рукой, в которой качался пук сжатых колосьев, провожают глазами телегу. Но вот их закрывает от меня облако пыли из-под колес и копыт моей тройки. Сойдя с дороги, оно меняет цвет, становясь то золотистым, то темнобурым, то опять золотистым, и когда рассеевалось, жниц уже не видат…

По тропинке, пролегавшей рядом с дорожной канавкой, плелись пешеходы. Их наклоненные вперед туловища, длинные посохи, которыми они подпирались, и неторопливые, ровные шаги всегда заставляли меня предполагать, что это далекие странники. Иерусалим и Афонская гора представлялись тотчас [160] моему воображению, между тем как предполагаемые мною странники шли, быть может, в соседнюю губернию на заработки. В стороне от дороги виднелся помещичий дом, длинный, одноэтажный, окруженный цветниками и огородами; за домом тянулась роща и примыкала к небольшой деревеньке.

— Чье это поместье? — спрашивал я у ямщика.

Но он не может удовлетворить моему любопытству: он не здешний и только две недели на станции, да и не надолго: вот только до осени доживу и уйду, потому житье каторжное и народ больно мот, все беспаспортные, заключает ямщик, свернув с большой дороги на проселок, чтобы выкинуть две версты. Мы выкидываем эти две версты с большим трудом, потому что проселок идет между частыми кустами и чуть ли не по болоту, но когда выезжаем опять на большую дорогу, оказывается, что проехали четыре версты, а по проселку и двух не было…

Поздний вечер, почти ночь... Напившись чаю, заплатив прогоны, готовый ехать дальше, я стою на крыльце станционного дома и смотрю, как запрягают мне лошадей. Тут же стоят два тарантаса, приехавшие мне навстречу; в одном из них кто-то копошится, вынимая узелки и подушки. В освещенной половине дома, слышен говор; там укладывается спать проезжее семейство.

— Мама — слышится сонный голос ребенка — мама, мы с Соней завтра тоже будем спать на полу?

— Нет, душа моя, завтра вы будете дома.

«Вот, думаю я, они проехали каких нибудь три-четыре станции и завтра приедут домой, а мне еще сколько верст осталось ехать, и я все-таки не буду дома, а буду там, «куда бы меня не пустили, еслиб была жива моя матушка», как выразилась встретившая меня на станции старушка-помещица». Бездомный, одинокий, — и мне становится жутко и как-то приятно от мысли, что я одинокий, что должен ехать туда, и что видно самой судьбой назначена мне эта дорога… Я кричу на ямщиков, торопя их закладывать.

— Кто это, мама? — опять слышен голос ребенка.

— Не знаю, душечка! Офицер какой-то.

— Он тоже едет домой? — пристает дитя.

— Да, да — отвечает неохотно мать — спи, Коля: завтра вставать надо рано. [161]

Мне досадно предположение, будто я еду домой, и мне хочется сказать ямщикам что нибудь такое, из чего можно было бы узнать, куда я еду.

— Готово. Садись, барин, — говорит ямщик.

— А вещи все переложили?

— Пять местов, — отвечает он.

И, не разуверив проезжающих в их ложных догадках, я сажусь и уезжаю…

Картины моего первого путешествия, того времени, когда я впервые мог свободно располагать собою, меняются в моем воображении. Мне представляется степной городок, где-то близко уже от того места, которое значится у меня в подорожной с припиской до

На дворе полдень, жаркий и душный. Я сижу в заезжем доме, который, по случаю переделки станции, заменяет ее, и дожидаюсь лошадей. На улице никого. В комнате носится смешанный запах жареного в масле и горячих щей, сильно действующих на нервы, и без того раздраженные дальней дорогой; из кухни слышно шипение чего-то пролитого на огонь. Со скуки я начинаю просматривать жалобную книгу:

— А он — пишет какой-то проезжающий — быв в нетрезвом виде, отвечал мне: и почище вас господа, да дожидаются.

Чу! Звон колокольчика! Слава Богу! Кто-то едет. К крыльцу подкатывает телега; в ней сидит офицер в белом кителе и белой фуражке — кавказец. «Наконец-то увижу и услышу кавказца», радостно думаю я, давно с нетерпением ожидавший подобной встречи. Я стараюсь не пропустить ни одного слова, ни одного движения проезжего, чтобы хотя по этим признакам судить о тех людях, с которыми мне придется встречаться и жить. Офицер, выругав старосту, вышедшего к телеге с обычными словами: нет лошадей, и обещав переколотить всех на станции, если через полчаса не будет лошадей, входит в комнату. С жадным любопытством я осматриваю его высокие юфтовые сапоги, и азиатскую шашку, и запыленный белый полотняный башлык, который он бросает на стол, и тут же даю себе слово, как приеду, сделать все такое же.

Между тем офицер, позвав хозяйку, приказывает [162] принести себе щей, достает из кармана кисет и, свернув папироску, подходит ко мне, чтобы закурить ее.

— Вы куда едете? — спрашивает он.

— На Кавказ, — отвечаю я, краснея от удовольствия.

— Значит, в разные стороны, — говорит проезжий и обращается к столу, на который хозяйка поставила тарелку с хлебом и солонку. — Водки, матушка, водки дайте скорей, — говорит он вслед уходящей женщине.

Приносят бутылку и рюмку. Проезжий берет рюмку и, измерив сначала ее, а потом хозяйку презрительным взглядом, говорит:

— Да разве я муха?

Ему приносят большой чайный стакан...

«Боже мой, думаю я: неужели это правда?» И приходят мне на память все когда-то слышанные рассказы о кавказцах: о их отчаянной храбрости, неукротимом буйстве и о невероятном количестве вина и водки, которое они имеют привычку выпивать. И — что всего ужаснее — помнится, говорили мне, привычка эта чрезвычайно заразительна, климат требует, да и сами товарищи не любят, если в их кругу кто нибудь не пьет. Значит, и я буду пить, или должен навсегда отказаться от товарищества... общества… Припоминая теперь эту дорожную встречу и мой тогдашний страх за свою будущность, теперь, когда я, пять лет пробыв на Кавказе в разных его концах, мог проверить все нелепые слухи, распространенные по святой Руси о моих любезных сослуживцах, я не могу не расхохотаться. Не в укор будь сказано, они и сами заботятся о поддержке этих слухов, и самый скромный из них, в Грузии или на линии, переезжая границу Ставропольской губернии, старается пить и буянить. Я даже уверен, что офицер, которого я встретил на станции, который выпил бутылку водки и поколотил старосту, все это сделал более для меня. Но тогда я судил по одному образчику обо всех. Помню, какой ужас навел тогда кавказец на всю станцию, как выбежал на шум станционный смотритель и тотчас куда-то спрятался; как проезжий вытаскивал из конюшни ямщиков и, тряся их за ворот, приказывал сейчас же закладывать себе лошадей. Все это я помню как будто только вчера случившееся. [163] Лошади действительно явились, и, уезжая, офицер обещает и на возвратном пути задать всем трепку.

«Так вот они какие! — размышляю я, стоя у окна и провожая глазами уезжающего, — буяны оттого, что храбрые». Это даже отчасти хорошо; но бутылка водки смущает меня.

Сжалившийся надо мной смотритель дает наконец лошадей в виде награды за мое хорошее поведение — увы — довольно позднее.

Запах скверного табаку прерывает мои воспоминания. Бондаренко курил, и ветер весь дым относил мне в лицо. К моему несказанному удовольствию, трубка его скоро погасла, и я опять предался мечтам.

Но мечты на этот раз не уносят уже меня в прошедшее: я думаю о моем настоящем положении. Я вспомнил, что дал слово старику-отцу, неохотно отпускавшему меня на Кавказ, через два года приехать в Петербург. Ну вот эти два года прошли, а я все еще здесь и не сделал ничего, что позволяло бы даже думать о поездке. Долго ли я буду сидеть и наконец поеду ли когда нибудь? «Неужели, думал я, всю службу, а следовательно для меня всю жизнь, сидеть в этой станице, ходить в хороводы и самым большим развлечением считать поездку в роде нынешней? Неужели не прийдется мне видеть другого общества, с другими интересами, с другими стремлениями? Мне ведь только двадцать один год». Я вспомнил сестер, которые постоянно упрекали меня, что забыл их, что не еду и не пишу, и, разбирая свою станичную жизнь, сознаю, что какая-то сеть нравственной лени, почти апатии, опутывает меня и я даже не стараюсь из нее освободиться… Буду трудиться и уеду, скоро уеду, говорю я себе, и мечты мои становятся более отрадными.

Моему воображению представляется Петербург: я уже в нем, в маленькой квартире, то за работой, то в кружке своих старых школьных товарищей: идет оживленный разговор: высказывалось много ума, знаний, сыпались остроты, шутки… То я представлял себя кончившим свои занятия уже на довольно видном месте; я составляю гордость моего семейства, я уже человек. Наконец открывается кампания… Тут фантазия моя приняла такие громадные размеры, что я только свистнул, примолвив: эк куда хватил!

Потом я вспомнил о Марусе. Скоро, быть может, мы [164] расстанемся с тобой не на три недели, милое, кроткое существо. Конечно, это будет сначала неприятно; но что значит женщина, да еще простолюдинка, когда впереди такая светлая будущность, жизнь, полная высоких целей и стремлений!

Но Маруся любит меня, говорило мое самолюбие. И мне пришло на память наше прощание перед отъездом в В*, ее грустный вид, ее печальные слова: «нет, уж я знаю, что мне будет скучно». Вспомнил я и крест, которым украдкой она осенила меня... Сердце во мне сжалось…

— Ваше благородие, — прошипел подле меня испуганный голос.

Я вздрогнул и очнулся.

— Ваше благородие — повторил Петров, задыхаясь — скачут.

— Кто скачет?

— Татары скачут! — отвечал Петров прежним голосом, указывая дулом пистолета в степь, направо от нас.

— Что ты врешь? — возразил я, однако тревожно начал вглядываться в даль…

Я ничего не видел.

— Вон, вон скачут, проклятые! Раз, два, четыре человека… вот теперь не видать… вон опять — продолжал Петров после нескольких мгновений — опять видно, и как скачут! Прямо на нас.

Я пригнулся немного и на темном фоне степи действительно увидел четыре более темные точки, которые то понижались, то возвышались: это были головы в папахах четырех скачущих всадников. Точно, они скакали прямо на нас.

— Пошел! — крикнул я Бондаренко.

Он ударил по лошадям, и мы понеслись.

Страшная мысль мелькнула у меня в голове, мысль, что, взятый в плен, я мог возбудить подозрение в побеге с казенными деньгами. Я чувствовал, как волосы стали у меня дыбом, холодный пот крупными каплями выступил на лбу. Но это продолжалось одно мгновение. Гадкое эгоистическое чувство рассеялось. Со мной ведь были люди. Я начал сознавать, как неосторожен был мой поступок, какой непростительный эгоизм руководил мной, когда, из пустого желания быть поскорей дома, я рисковал свободой, жизнью двух человек, безответно подчиненных мне судьбою. Я уже [165] видел их в плену... и страдал... Но мысль о самом себе все-таки брала верх. А что, если они будут взяты, а я спасусь?.. следствие... суд… Во второй раз я вспомнил отца, сестер. В голове у меня помутилось, меня бросило в жар. Помню только, что я дал клятву живым не отдаться в руки… Мы неслись…

— Не уйдем, ваше благородие — сказал, оборачиваясь ко мне, Бондаренко — лошади уставши, а татары скачут наперерез.

— Ну, стой, — сказал я, взяв ружье и взводя курки.

Уверенность, что смерти не избежишь, отрезвила меня и сделала почти спокойным. Всадники между тем крупной рысью приближались к нам.

— И ружья наголо, — произнес Петров голосом, в котором слышалось отчаяние.

Действительно, винтовки, вынутые из чехлов, блестели при лунном свете. Татары были от нас шагах в восьмидесяти.

Вдруг струя табачного дыма пронеслась мимо меня: я невольно обернулся и увидел, что Бондаренко спокойно раскуривал свои корешки.

Сколько раз, прежде и после этой сцены, я замечал в самые критические минуты такое же презрение к опасности в нашем солдате! Отчего это? Не от апатии нет! Потому что тут же, рядом с этим равнодушием, он, при малейшем требовании, совершал удивительные подвиги геройской храбрости и самоотвержения. По моему, в минуту опасности, выпавшей одинаково на долю солдата и его начальника офицера, равнодушие к ней первого являлось от предположения в своем начальнике какой-то высшей человеческой породы. Подобное понятие солдату врожденно и глубоко кроется в самом быте русского народа. Предположение это, мне кажется, можно выразить такой фразой, являвшейся в голове солдата в критический момент: что ж, думал он, если его благородию приходится так плохо, так мне и Бог велел.

Всадники были в пятидесяти шагах. Уже можно было видеть их бородатые лица; слышно было тяжелое дыхание запыхавшихся коней. Зная из рассказов, что татары, при нападении, желая избежать выстрела, еще издали кричат, что они казаки, я решился озадачить их каким нибудь вопросом и, не получив быстрого и положительного ответа, стрелять. [166]

Приложившись, я начал целить прямо в грудь переднему всаднику и, подпустив их шагов на тридцать, закричал:

— Стой! Какой сотни?

— Второй сотни! Мы разъезд! — закричали они в один голос.

Я опустил ружье и вздохнул полной грудью. Точно, это был разъезд.

— Ах, чтоб вас чорт забрал! Лешие вы этакие! — простонал Петров. — Да чего вы скачете как угорелые?

— Чего вы скакали, в самом деле? — спросил я.

— К вам, ваше благородие! Извольте вернуться.

— Куда вернуться? Мы проехали больше половины; а вот вы проводите меня.

И я передал им приказание полкового адъютанта.

— М-ский разъезд ушел уже, ваше благородие!

— Ну, так проводите меня до станицы.

— Никак нет, наше благородие: нам нельзя, нам с ляпортом надо ехать.

— Да понимаете ли вы, вам ведь приказано, — возразил я.

— Не можем знать, — был ответ.

— Фу, ты чорт возьми! — Я начинал беситься. — Да вы к кому едете с рапортом? К полковому адъютанту? Ну вот он, сотник Стуков, и приказал вам проводить меня.

— Вернитесь, наше благородие!

— Трогай, — сказал я Бондаренко.

И мы поехали.

— Ваше благородие, никак нельзя, вернитесь, ваше благородие!

Я не слушал.

Так мы проехали с версту, казаки провожали меня, постоянно повторяя: «ваше благородие, вернитесь, никак нельзя», наконец понемногу начали отставать, и когда я, не слыша топота их лошадей, обернулся, они, свернув с дороги, ехали в С*.

Через несколько минут показались м-ские огни, а через четверть часа я остановился у своего домика…

К. Ж.

4-го января 1863 года.


Комментарии

1. Хорошо.

2. Очень хорошо.

3. Собственно значит: много мозгу у русского; русский — умный человек.

4. Голову отрубить можно.

5. Собственно значит веселье, но большею частию употребляется русскими в смысле: пляши, веселись.

Текст воспроизведен по изданию: Из кавказской жизни. Рассказ. (Николаю Егоровичу Н-и.) // Военный сборник, № 9. 1863

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.