Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ИНСАРСКИЙ В. А.

ЗАПИСКИ

ЧАСТЬ III.

(См. «Русск. Старину» ноябрь, 1897 г.).

ГЛАВА IX.

Служебный мир. — Неопределенность моего положения в первое время. — Мои недоумения. — Князь влюбился в Ха-ова. — Основанное ими «Министерство прогресса». — Громадное уголовное дело, порученное мне князем. — Совокупная наша с Крузенштерном битва против князя по другому уголовному делу. — Майский праздник чиновников — Мой дебют по части кутежей. — Саттар, знаменитый персидский певец. — Первое знакомство с тифлисскими жарами. — Туземные менестерли или импровизаторы. — Туземные понятия о чистоте. — Появление холеры. — Решимость моя переехать на дачу.

Мне кажется, что я не только достаточно, но уж чресчур много занимался портретами различных личностей, с которыми судьба свела меня на Кавказе. Все, что только было замечательного там по этой части, по крайней мере на мои глаза, выведено на сцену. Если же кто-нибудь и остался, против моей воли, за сценой, то надеюсь, в последующих рассказах о тифлисской жизни и службе, вызвать и этих забытых и пропущенных на свет Божий; а теперь обращаюсь к сфере административной, где мне суждено было занять определенное место.

Это определенное положение занято мною далеко не с первого раза, напротив, первые мои шаги были очень неопределенны и не имели не только ничего блестящего, но даже представляли много шаткого, стеснительного для моего самолюбия. Выше я сказал уже, что сам князь, конечно, тончайшим образом, дал мне понять, что прежние петербургские интимные наши отношения должны быть сдержаны. Под [632] влиянием этого намека я должен был скромно вступить в мою вице-директорскую должность.

Когда я стал разбирать и узнавать, что делали мои предшественники, прежние вице-директоры, оказалось, что они почти ничего не делали, по крайней мере решительно не имели никаких определенных занятий и обязанностей. Я не хотел оставаться в таком безличном состоянии и отделил себе ясно ту часть занятий, которая принадлежит вице-директору по Своду Законов, о чем был составлен и представлен князю особый доклад. При утверждении этого доклада князь выразил желание, чтобы вообще все бумаги по канцелярии проходили чрез мои руки. На этом основании я должен был, во-первых, вскрывать и читать всю массу бумаг, поступавших в канцелярию и, передавая их Крузенштерну, высказывать по важнейшим из них свое мнение, во-вторых, читать все бумаги, заготовляемые по канцелярии передавать относительно их также свой взгляд Крузенштерну, и в-третьих, подписывать различные подтверждения и требования, которые принято посылать за подписью вице-директора. — Деятельность, очевидно, была закулисная, так сказать, не представлявшая никакой рельефности и самостоятельности.

Такое положение продолжалось довольно долго, и не скажу, чтобы оно меня очень огорчало, скорее оно ставило меня в тупик и большое недоумение. Неужели, думал я, князь выписал меня, против моей воли для того, чтобы подписывать подтверждения и быть, так сказать, суфлером Крузенштерну. Соображая эти отзывы, самые упорные настояния князя, чтоб я перешел на Кавказ, не менее упорные настояния, после моего назначения туда, чтоб я скорее приехал, я полагал, что все это имеет связь с испрошенным им правом преобразовать гражданское управление на Кавказе, для чего действительно, он мог иметь настоятельную необходимость в человеке, знакомом с его государственными взглядами, с общими основаниями нашей администрации и особенно с устройством министерств и опытном в законодательных работах. Я так был уверен в непогрешимости моих предположений, что решительно высказывал их в Петербурге пред моим отъездом на Кавказ.

Как я сказал уже, с моим приездом в Тифлис, они не осуществились; по крайней мере не осуществились тотчас, как я ожидал. Этого мало. В то время, как я сидел в канцелярии и читал груды разного письменного вздору — в мире гражданском стала приобретать большое значение, к общему изумлению, такая личность, от которой никак нельзя было ожидать такой прыти. Личность эта была — Х. Его я знал еще некогда в Петербурге, хотя не был знаком с ним лично. Он сделался известным в Петербурге по необычайной страсти к пению, которая побуждала его участвовать всюду, где только [633] участие его было принимаемо. Служебное его положение в Петербурге было неважное, вследствие чего; по собственным его словам, он терпел большую нужду. Первоначально он служил в каком-то из департаментов военного министерства, в каком, уж не помню; когда я оставил место начальника отделения в министерстве государственных имуществ, он, как сам потом мне рассказывал, сильно добивался этого места, но безуспешно; потом ему удалось как-то пристроиться в Кавказском комитете, под крылом добрейшего из добрейших Буткова. Осаждаемый различными недугами, он просто погибал в петербургском климате, который, для спасения его, требовалось во что бы то ни стало переменить. Добрый Бутков, устроил так, что его отправили на Кавказ управлять казенною палатою. Место это он как-то ухитрился скоро потерять, но потом, как-то поправился и опять занял его. Этих подробностей я уж не помню; дело в том, что и князь и я по приезде на Кавказ нашли его председателем закавказской казенной палаты.

Два обстоятельства обратили на него внимание Барятинского: во-первых, когда князь, только назначенный кавказским наместником, сильно следил за впечатлениями, какие это назначение производило на Кавказе, ему сделалось известным, что в день получения известия об этом в Тифлисе, какая-то компания, по какому-то случаю, где-то сильно пировала. Когда это известие раздалось среди этой подгулявшей компаний, многие из ее членов вышли на балкон и торжественно пили здоровье князя; в числе их был и X., который, кажется, спел даже какую-то кантату, приличную случаю. Этого было достаточно, чтобы выиграть в глазах князя, точно так же, как достаточно было известной фразы, сказанной мне графом Саллогубом в Павловске, чтобы предоставить ему при князе выгодное и почетное положение, точно так же, как было достаточно для одного промотавшегося московского купца, попавшего на Кавказ, Б-ва, одной или двух восторженных статей о новом наместнике, чтоб получить выгодное положение редактора Кавказской газеты, которое он занимал все время до моего отъезда с Кавказа, к общему неудовольствию, и моему в особенности, потому что газета издавалась при одном из учреждений, которыми я заведывал и именно при департаменте общих дел. Во-вторых, отрешившись от всех министерств, князь задумал отделиться и от министерства финансов, чтобы, самостоятельный во всех других частях администрации, он имел возможность так же самостоятельно распоряжаться и деньгами в кругу своего наместничества. Для осуществления этой идеи требовались различные числовые данные: сколько край приносит доходу, какие статьи расхода можно обратить на этот доход с правом независимого ими распоряжения и наконец, по каким статьям должно приплачивать государственное казначейство? Как [634] ни был слаб X-в в обширном финансовом значении, все-таки он был единственный финансист на Кавказе, способный, худо ли, хорошо ли, отвечать на все эти вопросы и вообще разработать основную идею князя. Он стал составлять бесчисленные ведомости, носить их князю и восторгаться этою идеею. Вместе с тем, он заявил князю, что при тех важных занятиях, которыми он лично удостаивает его, он уже не в состоянии заниматься палатою.

Я уже не раз заявлял основную черту характера князя, что когда он задумает провести какую-нибудь идею, то никакие препятствия его остановить не в состоянии: он готов на все, чтобы побороть или устранить их. Так точно и в настоящем случае, если бы X-в заявил, что ему для продолжения этих занятий необходимо быть камергером, кавалером Георгия или построить особое здание, князь согласился бы на все, лишь бы дело, им задуманное, шло не останавливаясь. Само собою разумеется, что князь и минуты не задумался освободить X-ва от палаты, предоставив ему же образовать такое учреждение, в котором бы разрабатывались собственный идеи князя, и представив его в то же время к назначению в члены совета.

X-в образовал из своих приятелей особое учреждение, которому и присвоил оригинальнейшее название: «Временного отделения по делам гражданского устройства края». В то же время учреждение это носило другое, частное наименование, кажется, самим князем придуманное: «Министерства прогресса». Замашки этого учреждении на первое время были страшно широки и величественны. Поставленное в личные отношения к князю, оно самоуверенно смотрело на самую канцелярию наместника, по поводу чего произошло тотчас несколько столкновений. Оно потребовало отовсюду все проекты и предположения, какие только существовали где-нибудь. Князь нянчился с X-вым с тою горячностью, с которою он всегда привязывался к некоторым новым личностям. X-в был у него на первом плане. Я помню, когда, с наступлением страстной недели, наместник, а вместе с ним и все мы, приближенные, начади говеть, князь, бывало, в продолжение церковной службы подзовет к себе несколько раз X-ва, который, поправляя свои очки, торжественно к нему подлетал и столь же торжественно от него отлетал. Одним словом, X-в переживал тут лучшие минуты своего величие, и нет сомнения, что никогда, ни прежде, ни после, громадное тщеславие его не наводило более полного удовлетворения. На всю эту процедуру я смотрел с сильным недоумением, хотя в душе питал полнейшую уверенность, что явление это недолговечно и что князь, так легко увлекаемый новизною, так же легко и расстается с нею. Последствия вполне оправдали эту уверенность.

В одно время с учреждением этого «Министерства прогресса» [635] в Тифлисе производило страшнейший шум одно уголовное дело. Сущность его состояла в том, что в столице Грузии производились величайшие воровства и грабежи, страшные и замечательные потому особенно, что совершались с неслыханною ловкостью и смелостью. Город был сильно взволнован. Никакие предосторожности не в состоянии были обезопасить граждан. Ясно было, что образовалась какая-то огромная шайка самых искуснейших мастеров этого дела, предводительствуемая гениальнейшим мошенником. Конец концов, однако-же, был тот, что некоторые члены этого почтенного общества попались и выдали своих товарищей и своего начальника. Начальником этим был знаменитый по всему Кавказу Иа-Швили, дворянин. На первых же допросах этот художник показал, что все его общество организовано одним из членов полиции, частным приставом Дроздовским, который постоянно и руководил им, а что он, Иа-Швили, и все его товарищи были простыми исполнителями инструкций Дроздовского. Все это было рассказано подробно, естественно и жестами даже драматически. Дроздовский, разумеется, посажен в тюрьму. Началось громадное исследование; один следователь заменялся другим; факты, выведенные одним следствием, опровергались фактами другого следствия. Потом пошло назначение следственных комиссий, из которых предыдущая обвинялась последующею; одним словом, исписаны были томы бумаги, которые представляли страшную чепуху и путаницу, что и не было удивительно, если принять во внимание, что Дроздовский был ловкий и умный человек, а Иа-Швили почти ежедневно давал различные показания, одно другому противоречащие, в чем значительно подражали ему и достойные его сотоварищи. Наконец следственное дело, состоящее из множества частей, пройдя всевозможные мытарства, поступило на рассмотрение совета наместника.

Тут произошло по истине столпотворение вавилонское! Почти каждый член имел свой отдельный взгляд на дело, и мнения разделились самым скандальным образом. Одни обвиняли Дроздовского, другие — Иа-Швили, третьи, наконец, следователей и следственные комиссии. В этом хаосе различных мнений большинство, однако, держалось стороны специального кавказского юриста, князя Георгия Мухранского, который находил, что виновник — Дроздовский и что его именно надлежит вельми предать суду. Жители города волновались страшно, имея личные связи со всеми, кто, так или сяк, был замешан или заинтересован в этом достопамятном деле. Сделавшись тифлисским гражданином и одним из значительных лиц туземного гражданского мира, я не мог быть чужд различных толков по этому делу, хотя, конечно, не имел никаких побуждений принимать их близко к сердцу. Когда говорили о разногласии, [636] существующем в совете, мне приходило в голову, как трудно будет для князя, так мало знакомого с этими сложными следственными делами, решить дело, обращающее на себя всеобщее внимание, когда оно будет представлено ему с противоположными мнениями членов совета; вместе с тем я думал, не попало бы это дело, в заключение, в мои руки?

К изумлению всего Тифлиса, это предположение тотчас оправдалось. Когда Крузенштерн принес князю громаднейшую записку совета и доложил о совершенном разделении голосов, князь пригласили меня к себе и передал мне эту записку с поручением рассмотреть дело и сделать ему доклад. Я понимал всю важность сделанного мне поручения, и, не ограничиваясь переданною мне запискою, вытребовал к себе бесчисленные томы подлинного следственного дела и заперся с ним. В то же время я стал получать со всех сторон предложения сообщить мне различные дополнительная сведения по этому делу, бросающие на него особенно яркий свет, и просьбы лично выслушать того или другого из представителей различных партий. Само собою разумеется, что все эти просьбы и предложения были мною устранены. При личном свидании с личностями, которые их делали, я старался наилюбезнейшим образом объяснить исключительность моего положения, священную, можно сказать, обязанность поступить по совести и по крайнему моему разумению, для чего необходима мне полнейшая независимость от всякого предубеждения и постороннего влияния. Вместе с тем я поставлял этим господам на вид, что было бы недобросовестно и несправедливо с моей стороны выслушать доводы только одной какой-либо стороны, а выслушивать все стороны я не имею никакого права, и это было бы, так сказать, поверкою всех произведенных следствий, что выходит вовсе из границ сделанного мне князем поручения.

Затем я буквально углубился в сущность этого запутанного дела и старался изучить его во всех его подробностях и видоизменениях, что оказалось совершенно необходимым потому, что когда я читал и перечитывал одну записку, у меня образовывалось одно мнение, а когда стал изучать подлинные следствия, стало образовываться другое, совершенно противоположное. При этом я положительно убедился, что никто из членов совета и не заглядывал в эти огромные томы и потому все они имели, в записке, очень шаткую почву. Когда посредством выметок, выписок, поверок, сличений я окончательно уловил, так сказать, начало, связь, последовательность этого необычайно сложного и темного дела, я решился доложить князю, что я готов изложить ему историю дела и мой взгляд на него.

Никакого письменного доклада я не составлял и не представлял [637] ему. Это была, сколько припомню, вербная суббота. Князь с обычною деликатностью сказал:

— Очень вам благодарен. Ожидаю вашего доклада с нетерпением. Когда же? Сегодня надо идти ко всенощной. Впрочем, и это будет богоугодное дело. Я готов сегодня же в 6 часов. Не знаю как вы?

Разумеется, я отвечал, что все зависит от его воли.

— Ну и прекрасно, — сказал князь, — приходите в 6 часов. Я буду вас ожидать.

Между тем, рассматривая это дело, я часто останавливался на той мысли, что у меня нет никакого юридического авторитета, а князю и подавно извинительно не иметь никакой опытности в подобных дедах между тем мы оба будем разбирать и решать одно из замечательнейших уголовных дел. Как бы справедливо ни решили мы это дело, думал я, во всяком случае, при множестве различных взглядов на него и при существовании различных партий, на нас неминуемо падут нарекания, что мы взялись не за свое дело и не могли дать верного и справедливого решения. Такие последствия не могли быть приятны ни для князя, ни для меня, и потому следовало отвратить их. В этих соображениях я сказал князю:

— Ваше сиятельство! я считаю долгом предупредить вас, что мое мнение совершенно противоположно мнению большинства членов совета, а так как это мнение основано на мнении князя Мухранского, то не изволите ли признать полезным, чтобы и он присутствовал при моем докладе. Из того, что мы будем оба говорить, ваше сиятельство тотчас увидите, на чьей стороне правда!

Князь молча посмотрел на меня несколько секунд, потом молча подошел ко мне и сказал:

— Очень, очень благодарю! Напишите князю, чтобы тоже был здесь в 6 часов.

Очевидно было, что мысль эта чрезвычайно понравилась князю; можно даже думать, что он сам имел ее, но из деликатности не решался мне ее высказать, опасаясь задеть мое самолюбие. Предложение мое пролагало ему верный путь к истине, потому что никто так быстро не схватывал сущность дела, как он; для этого ему нужно было только прислушаться к различным толкам, а я здесь сам шел на борьбу и даже с самым сильнейшим оппонентом.

В назначенный час мы съехались у наместника с князем Мухранским и тотчас приглашены были к нему в кабинет. Сказав несколько любезностей князю Мухранскому насчет предстоящей борьбы со мной, князь пригласил меня начать мой доклад. Обложенный подлинными делами на случай всевозможных справок, я начал [638] свои опровержения фактов, изложенных в записке совета; князь Мухранский стал возражать; я, направлял на него подлинные показания и другие сведения. Бой загорался! В изложении своего доклада и должен был следовать тому порядку, в каком изложена записка совета; но порядок этот, понятный князю Мухранскому, вовсе к был удобен для того, чтобы наместник мог ясно усвоить себе сущность дела. После нескольких минут взаимных наших пререкании. где вся выгода была уже очевидно на моей стороне, князь сказал:

— Все это прекрасно; но я желал бы, чтобы мне в сжатом виде было изложено главное существо дела, без этих подробностей. Только я не знаю: можно ли это сделать?

— Я могу, — смело отвечал я и, с обычною в подобных случаях энергиею, изобразил князю самые рельефные черты этого дела и отношения к нему различных личностей.

Речь моя текла, как выученный урок, и прежде, нежели доведена была до конечных результатов, князь, с свойственною ему одному прозорливостью, схватив все нити этой запутанной истории, остановить меня.

— Покорно вас благодарю; я теперь совершенно понял сущность дела, — сказал он, и вместе с тем, обратившись к князю Мухранскому, стал излагать ему уже свои выводы и соображения, которые мгновенно сложились в его великолепной голове.

Надо было видеть, с одной стороны, светлые лучи, которые он бросал на наиболее темные части дела и развивал путаницу, в которой оно казалось недоступным пониманию, а с другой — ту деликатность, с которою он, разбивая мнение, которого держался князь Мухранский и его единомышленники, ставил на место его взгляды, мною и им усвоенные. С той минуты, как князь стал сам говорить, я сделался, со всеми моими томами, совершенно ненужным; я только любовался выводами князя, сознаваясь внутренно, что я никогда не представил бы их так блистательно, так неопровержимо, как это сделал князь. Конец концов был тот, что на журнале совета князь написал именно то решение, какое я считал справедливым. На основании этого решения, Дроздовский и некоторые другие личности освобождались от суда и всякого преследования.

Умный, ловкий, хитрый князь Мухранский понимал хорошо свое положение; разделял или не разделял он наши воззрения, во всяком случае он разыграл роль побитого оппонента с величайшим искусством; не сдаваясь безусловно, он делал некоторые возражения, но такие любезные и гибкие, что, по существу своему, они не только не затрудняли князя, но доставляли ему приятную и несомненную возможность тотчас опровергать их; справедливость требует сказать, однако, [639] что такая роль вполне соответствовала тем отношениям, в каких князь Мухранский находился к делу, ибо на первых же порах обнаружилось, что он и не заглядывал в подлинные дела, а ограничивался одною запискою, составленною в совете, тогда как я, а за мною и князь, были сильны именно изучением подлинных фактов. Следовательно, не имея этой твердой почвы, он должен был думать о том только, как бы отступить приличнее, без скандала.

Как бы то ни было, я никак не мог рассчитывать, чтобы это первое служебное мое столкновение с князем Мухранским оставило в нем выгодное для меня впечатление и могло содействовать доброму его ко мне расположению; но я об этом мало заботился, и в полнейшем торжестве возвратился домой, довольный, с одной стороны, тем, что снова отличился пред глазами князя, да еще в таком специальном, довольно чуждом для меня деле, а с другой — тем, что победа неминуемо возвысит меня в глазах общественного мнения. Я тотчас сообщил решение князя главнейшим лицам из той огромной партии, которую оно удовлетворило. На другой же день я был осыпан со всех сторон всевозможными поздравлениями, а Дроздовский и другие личности, спасенные мною, как я ни отбивался, горячо благодарили меня. Большинство, очевидно, было на моей стороне; в то же время я видел, что служебное мое значение сильно поднялось и обратило на меня общее внимание.

Здесь я позволяю себе привести другое подобное обстоятельство. Различие состояло в том только, что в рассказанном мною деле я действовал открыто и открыто боролся с князем Мухранским, имея защитником и союзником самого наместника; здесь же, напротив, надо было, оставаясь за сценой, бороться с самим князем, выпуская против него Крузенштерна.

Дело состояло в том, что какие-то два Мирзоева вели страшную наследственную вражду, одну из тех, которых так много на Кавказе. Один из этих Мирзоевых умер и погребен с приличным торжеством; чрез несколько дней оказалось, что могила его взрыта, тело вынуто и обесчещено теми способами и приемами, какие там употребляются для этого. Возгорелось необъятное дело; следствия следовали одно за другим. В самом начале живой враг мертвого засажен в тюрьму, где и страдал много лет; дело тянулось и, заключая множество поводов к различным подозрениям, не приводило ни к чему ясному, фактическому. Наконец, при мне уже, учреждена, по высочайшему повелению, новая следственная комиссия и председателем ее был назначен Старицкий.

Дело это также производило страшный шум и толки в городе, разделяя его на различные партии. Одни стояли за заключенного [640] Мирзоева и считали совершенно незаконным томить его продолжительное время в тюрьме потому только, что правительство не умеет разобрать: прав он или виноват? Другие были против него. При огромном родстве Мирзоевых эти разнородные мнения и взгляды волновали весь город. Волей-неволей и я должен был выслушивать их. Мне также казалось не совсем справедливым по одному только подозрению держать несколько лет человека в тюрьме, что само по себе составляет уже весьма тяжкое наказание. Поэтому у меня явилось желание направить это дело на более законный путь.

Так как арестование или оставление на свободе лиц, причастных к делу, зависит от следователей, то с назначением Старицкого председателем следственной комиссии я обратил его внимание на этот предмет и просил его предварительно удостовериться: может ли Мирзоев быть освобожден из тюрьмы? Когда Старицкий дал мне утвердительный ответ, я повторил вопрос мой официально и, по получении от него также официального отзыва, предложил Крузенштерну представить князю доклад об освобождении Мирзоева. Доклад был представлен и утвержден князем, который или считал его совершенно справедливым или, вернее, не обратил на него внимания в огромной массе других бумаг и докладов. Но едва только Мирзоев был освобожден, как князь, узнав об этом, выразил Крузенштерну довольно неприятным образом свое удивление и дал суровое приказание вновь засадить Мирзоева.

Здесь-то и началась борьба наша с князем. Я сказал уже, что у Мирзоева было много противников. К числу их принадлежала одна барыня, которую, уж не знаю за что и почему, все называли «тетушкой». Эта тетушка была близка ко двору наместника и едва только узнала об освобождении Мирзоева, как атаковала его своими бабьими слезами и жалобами на такое беззаконное распоряжение. Эти преимущественно жалобы и были причиной сурового приказания князя. Апатичный, равнодушный Крузенштерн, разумеется, принял его к обычному исполнению. Я смотрел на это обстоятельство совершенно иначе и старался объяснить Крузенштерну, сколько можно рельефным образом, что здесь представляются два вопроса громадной важности как для князя, так и для нас с ним; первый вопрос состоит в том, желает ли князь быть деспотом и свой произвол ставить выше законов, так как освобождение Мирзоева сделано на основания закона, а засадить его вновь предстоит чисто по одному произволу князя. Я убеждал Крузенштерна, что представить этот вопрос князю составляет наш прямой долг, как ближайших его сотрудников, тем более, что он решительно не знает всей важности вмешательства административной власти в область судебных дел. Второй [641] вопрос заключается в том, действительно ли мы имеем значение настоящих сотрудников князя, на которых лежит некоторым образом часть моральной ответственности за законность и справедливость его действий, или в глазах его мы ничтожные пешки, искренние убеждения которых совершенно ничто сравнительно с нелепой просьбой какой-нибудь бабы! Я убеждал Крузенштерна, что разрешение этих вопросов имеет величайшую важность и для князя и для нас с ним, объяснив раз навсегда наше положение и наши отношения.

Крузенштерн с каким-то страдательным видом слушал меня; ясно было, что, с одной стороны, он признавал справедливость моих доводов и никак не мог остаться равнодушным к ним, а с другой, что задача, мною предлагаемая, превосходить его средства. Но мои настояния были так сильны и энергичны, что он не мог держаться против них и дал мне слово переговорить с князем.

Увы! переговоры эти произошли, но не только без успеха, но с большим поражением бедного Крузенштерна. По его словам, князь ничего не хотел слушать, сердился, что его воля не тотчас исполнена, и подтвердил данное им приказание. Крузенштерн был смущен в высшей степени. Несмотря на это, сознавая правоту нашего дела, я старался пробудить его энергию и по опыту зная, как затруднительны личные объяснения с князем, когда он начнет капризничать и упорствовать, я предложил Крузенштерну написать энергическое письмо князю, с изложением всей важности настоящего вопроса. Крузенштерн согласился на эту меру, избавлявшую его от нового личного поражения князем, с тем только условием, чтобы я написал проект письма, который он переведет по-французски и пошлет князю. Так все и было сделано.

Понятно, что под влиянием сильных убеждений я не мог составить плохого письма, так что Крузенштерн с очевидным удовольствием перевел его, подписал и отправил князю. Оба мы оставались в довольно тревожном ожидании, чем разрешится затеянная нами история? Разрешение вышло блистательное в высшей степени. На другой или на третий день, возвратившись от доклада с сияющим лицом, Крузенштерн поведал мне, что князь, при самом входе его в кабинета, обнял его и горячо благодарил за благородную настойчивость, с которою он представил князю сущность и важность дела, и в заключение сказал, что он совершенно соглашается с доводами, ему представленными, и отменяет приказания, им данные. Таким образом несчастный Мирзоев спасен от нового заточения, а мы с Крузенштерном воспользовались случаем проявить некоторую самостоятельность и сказать князю несколько смелых слов. [642]

Обращаясь собственно к канцелярии наместника, в комнатах которой я ежедневно заседал, я должен заметить, что в составе ее я видел много великолепных чиновников, так что по числу и даровитости их, этой канцелярии могли бы позавидовать многие и многие из петербургских департаментов. Сначала такое явление значительно удивляло меня, ожидавшего найти там и бедный состав, и допотопные приемы по части делопроизводства; но потом мне стаю ясно, что при тех условиях, при которых съезжались деловые люди на Кавказ, явление это было совершенно естественно, ибо на Кавказ отправлялись люди, уверенные в своих силах; для всякой бездарности подобный риск не был возможен. Первые даровитые люди, прибывшие на Кавказ, вытягивали из России других, тоже даровитых людей; люди бездарные не могли там иметь успеха и укрепиться. Таким образом, мир чиновников, который я нашел там, можно без преувеличения назвать блестящим; на первых порах я не мог ни иметь на этот мир особенного влияния, ни войти с ним в близкие отношения.

Сближение это произошло вдруг, вне служебной сферы, по следующему случаю. Канцелярия имела прекрасный обычай праздновать 1-е мая. Выбирались распорядители, имевшие уже громадную опытность в подобных делах; назначалось место, где должен происходить праздник; составлялась и обсуждалась программа его и затем делались все практические распоряжения. Для меня все это было ново и в высшей степени любопытно.

На этот раз местом праздника избран был Ботанический сад, местность дикая, живописная, представляющая поэтическую смесь гор и пропастей, в которых местами разбросаны гроты, пещеры и тому подобные искусственные штуки. В общем ее виде местность эта возвышалась над городом, так что из Ботанического сада, с одной стороны его, виден был весь город внизу, а из города видна была эта часть сада или, вернее сказать, каменная ее ограда. Когда во время пиров, которые весьма часто совершаются в Ботаническом саду, вся толпа пирующих появится на этой стороне с факелами, разноцветными фонарями, музыкою, песнями, то все это представляет для города, расположенного внизу, такое зрелище, которое может выдержать соперничество с самыми затейливыми декорациями талантливого Роллера, в пределах Большого театра производимыми.

В назначенный день и час я явился на праздник и был поражен своеобразным изяществом внешней его обстановки. На платформе, едва-ли не единственной во всем саду, расположены были столы для обеда, роскошно убранные зеленью, обремененные различными питиями; подле этой платформы открывался обширный грот, [643] убранный и приготовленный на случай борьбы с стихиями, если бы таковые задумали атаковать нас и нарушить наш праздник. И там и здесь рассыпаны были веселый толпы чиновников, ожидающих пира; местами являлись полковые музыканты, местные музыканты, под названием «зурначей», наконец знаменитый Саттар, туземный певец, или вернее сказать, персидский, слава которого, как уверяли меня, гремела во всех частях света.

Действительно, в пении этого персиянина, как и в пении его последователей и подражателей, если мало было, особенно для непривычного слуха, приятного, то удивительного, просто непостижимого было бездна. Общий характер этого персидского пения был таков, что оно начиналось тихо, слабо, сдержанно и потом постепенно усиливалось, разгоралось и достигало самых высоких и самых звучных нот. Что эти ноты недешево доставались певцу, можно судить по тому, что в самой эффектной, энергической части своего пения они всегда закрывали себе лицо бубном, тарелкой или чем-нибудь другим: неистовые крики, которые они издавали, не могли не безобразить их физиономии, заставляя ее кривляться и принимать различные, большею частью отвратительные, формы. Удивительное состояло в том, что певец мог тянуть звук нескончаемым образом, производя всевозможным вибрации, и когда вам кажется, что звук этот, по законам дыхания, должен прерваться, он с новою силою взовьется вверх, потом упадет, потом опять взовьется и так без конца.

Когда сформировалась в Тифлисе итальянская опера, я часто подводил тамошних артистов к подобному певцу и спрашивал их отзывов об этом своеобразном искусстве: «C'est ettonant, mais on ne peut rien comprendre!» — отвечали они. Звуки этого пения до такой степени изломаны, что, по моему мнению, они совершенно не подчиняются законам нашей европейской музыки, что доказывается тем, что вне Кавказа мы вовсе не слышим туземной музыки. Один только мотив этой музыки, представляя приятную мелодию, способен к уловлению в общемузыкальные формы, это именно тот мотив, на который в «Руслане и Людмиле» поет женский хор в чертогах волшебницы Наины; мотив страдальческий, щемящий за сердце, как и все вообще персидское пение. Тот же мотив, но только в более оживленном виде, положен Штраусом в основание так называемого персидского марша, который в свое время производил много эффекта в среде павловской публики, а потом перешел и в полковые наши хоры.

Обращаюсь к празднику. Когда, наконец, все съехались, дан был знак к обеду, и все заняли свои места. Музыка загремела, [644] зурначи запищали, Саттар начал свои бесконечные рулады, кахетинское вино полилось рекой...

Кавказские пиры оттого ли, что совершаются почти всегда под открытым небом, среди зелени, или по влиянию каких-либо других местных условий, замечательны в особенности тем, что они как-то сразу производят одушевление всех присутствующих, не задерживая этого одушевления, как на петербургских обедах и ужинах, к концу пира.

Прежде нежели переменили первое блюдо, веселье было уже в полном разгаре; шумный говор, как прибой волн, стоял над столами. Я знал, что на Кавказе мало быть деловым и способным человеком — надо было уметь кутить; но новые товарищи мои познали, что если я не был слаб в сфере первого рода, то сфера второго рода для меня было тоже, что для рыбы вода. Я заметил общее желание подвергнуть меня испытанию по этой части, и зная свои силы, смело шел на это испытание. Я принимал без всяких протестов все предложения, сопровождаемым губительными для многих: «алла верды!» и атаковал сам других такими же предложениями.

Операция эта происходит таким образом: если я хочу, напр., показать кому-нибудь особенное расположение, дружбу, внимание, я должен взять стакан, бокал, азарпешу с вином и, обратясь к этой личности, сказать: «алла верды!» и в то же время выпить вино. Избранная жертва должна, обязана непременно взять свой бокал, или азарпешу, и, сказав: «яхчи иол!» также осушить то или другое. Понятно, что эти «алла верды» и «яхчи иол» сильнейшим образом содействуют тому, что кавказские пиры, как я сказал уже, весьма быстро принимают оживленный вид.

В средине обеда начали провозглашать заранее условленные тосты. Когда провозглашено было мое имя, я отвечал очень удачным спичем; меня схватили на руки и по известному обычаю, который впрочем никогда мне не нравился, начали качать.

После обеда началась лезгинка, прерываемая русскими песнями, где я показал также значительную опытность, сформировав тотчас хор и взяв его себе в полнейшую команду, которой все с удовольствием повиновались.

С наступлением сумерек зажглась великолепная иллюминация, которую самая местность делала восхитительною. Вслед затем с факелами, фонарями, музыкой, песнями все общество вышло на ту сторону сада, которая господствовала над городом.

Когда наша иллюминация начала гаснуть, музыка измучилась, певцы охрипли — составлена программа возвращения в город. Решено было всей процессии с огнями, музыкой, песнями — спуститься прямо с горы [645] по скалистым тропинкам и таким же образом обойти весь город. Мирное и сонное население Тифлиса, пробуждаясь от грома и треска, с которым мы шествовали, высыпало на балконы, галлереи, крыши и аплодировало нам. Обойдя главные улицы города все общество направилось к дому, где я жил, и, простившись со мною, окончило здесь свои похождения.

Я сказал уже, что это было начало мая. Между тем еще в апреле тифлисский климат давал уже себя знать и заставлял с ужасом соображать: что же будет в июне, июле и далее? Я помню, что в апреле был какой-то народный праздник у Давида. Церковь или даже монастырь св. Давида прилеплен к верху одной из высочайших гор, окружающих Тифлис. Церковь эта пользуется особенным почетом у тифлисских жителей и, независимо от древности, замечательна тем еще, что при ней находится могила Грибоедова. К церкви ведет узкая дорожка по отрогам горы. В этот день праздника весь город двинулся в гору; я решился тоже присоединиться к толпам, ринувшимся туда, и сильно раскаялся. Обнаженная гора решительно была затоплена палящими лучами солнца и под этими лучами надобно было взбираться все вверх и вверх; я страшно измучился и совершенно бесплодно, потому что особенно интересного ничего не видел, за исключением разве народных менестрелей, имеющих сходство с нашими нищими, распевающими «Лазаря» на ярмарках и базарах. Большею частию слепые и старые, они помещались в разных местах по дороге, ведущей к св. Давиду, и под звуки какого-то туземного инструмента, в роде нашего пастушечьего рога, распевали что-то самым монотонным образом. Само собою разумеется, что я не мог понимать содержания этих песен, но судя по тому, что их большею частию окружали народные толпы и что на лицах слушателей было написано живое сочувствие, нельзя было не заключить, что в песнях их рассказывалось что-то весьма лестное и приятное народу. И действительно, как мне объяснили потом люди опытные, песни эти говорили о славных царях Грузии, о битвах, о богатырях или джигитах, живущих в памяти народа. Этого мало. Певцы эти в то же время были импровизаторы.

Я как теперь помню опыт этой импровизации, при мне и для меня собственно произведенный. После какого-то роскошного обеда у князя Георгия Мухранского я и некоторые из собеседников вышли на балкон; вместе с нами был сам князь Георгий. Под балконом тотчас явилась партия этих певцов, которых специальное искусство требует непременно поспевать и являться туда, где пируют. Отнюдь не должно однако смешивать их с «зурначами», о которых я выше говорил и которых заранее нанимают, как туземных музыкантов, тогда как [646] эти певцы — нищие сами являются с своими посильными услугами. Когда певцы, стоявшие под балконом, затянули свои песни, чуждые всего музыкального, я нетерпеливо сказал «да что они поют такое?»

— Да что хотите, — сказал князь.

— Как что хотите? — возразил я, — верно про царя какого!

— Нет! — сказал князь, — теперь они про нас поют!

— Вот вздор! что же они находят в нас достойного воспевания, когда совершенно нас не знают!

— Нет не вздор! — сказал князь; — хотите они вас лично будут воспевать, а я вам буду переводить. Давайте что-нибудь.

Я вынул какую-то ассигнацию и отдал князю. Князь передал ее грузинам и, сказав им что-то по-грузински, указал на меня.

Грузины переглянулись между собою и один из них тотчас запел; чрез несколько минут он остановился в запел другой и таким образом они чередовались дотоле, пока князь не сказал им: довольно! Во всем этом пении я слышал мое имя, часто повторяемое. Когда они остановились, князь с помощью других туземцев из наших собеседников, заинтересованных этим опытом, перевел мне слово в слово всю хвалебную песнь, во славу мою сочиненную и тут же исполненную. Подробностей я не помню; но помню только, что тут речь шла о том, чтобы я был здоров, полюбил Кавказ, как Кавказ меня полюбил, был добр к бедным и несчастным, чтобы дети мои походили на меня, чтобы Бог хранил меня под своим Святым покровом. Одним словом, тут было все, что обыкновенно говорится во всех хвалебных вещах, направленных в пользу избранного счастливца; но я был истинно поражен особенно складом всех этих фраз, тем более удивительных, что он рождался во время самого пения, следовательно, без всяких предварительных соображений и обдумываний.

Я возблагодарил этих оригинальных импровизаторов новою ассигнациею и выразил моим товарищам полнейшее мое удивление, на что мне заметили, что в ряду этих артистов некоторые отличаются действительно замечательным талантом и пользуются вполне заслуженною в народе славою.

Возвратившись от св. Давида домой, страшно измученный, я не мог не подумать о том, что Тифлис испытывает летом, если еще в начале весны являются уже сильнейшие жары? Несмотря, однако ж, на эти неутешительные соображения я держался долго принятой мною решимости провести все лето в Тифлисе, решимости, основанной на том, во-первых, что я не перевез еще своего семейства и потому от дачной жизни не мог ожидать ничего хорошего и веселого, и во-вторых на том, что я был совершенно поглощен хозяйственными заботами и распоряжениями по отделке и устройству наследованной [647] мною от князя Гагарина квартиры, представлявшей беспримерные запущенность и безобразие. Эти заботы и распоряжения представлялись тем более сложными и обременительными, что все части, сюда относящиеся: мебельная, малярная, обойная и т. п., находились в Тифлисе в самом младенческом состоянии, отличаясь только неслыханной дороговизной. В то же время над этими частями, как и над всем Тифлисом, царили азиатская лень и беспечность

В течение моего довольно продолжительного пребывания на Кавказе я приобрел полнейшее убеждение, что эти милые свойства были главною причиною, что всевозможный начинания во всевозможных родах, которые предпринимались там, совершенно не удавались. Никакой каретник, никакой портной не поручится, что такую вещь он вам сделает непременно к такому-то сроку, потому что он сам в полнейшей зависимости от своих туземных рабочих, а эти рабочие до костей пропитаны именно ленью и беспечностью. По части изящества, аккуратности, которыми так балует нас Петербург, и говорить нечего.

Вот случай, который рассказывал мне Капгер, бывший тифлисским губернатором. Предстояло учредить или перевести в другое помещение городскую богадельню. Нанят и исправлен один из наиболее поместительных домов. Капгер назначил одного грузина смотрителем и наистрожайше приказал ему водворить и поддерживать в заведении всевозможную чистоту, а ко дню открытия, когда заведение это должен посетить сам наместник, купно со всею административною знатью, довести эту чистоту до высочайшей степени. Смотритель, сделав все, что находил нужным по своим понятиям, докладывает Каптеру, что достиг своими неусыпными трудами поразительной чистоты. Капгер едет и находит грязь повсюду. Снова объясняет бедному смотрителю, как и что нужно сделать, внушая ему что то, что он считает чистотою, далеко от действительной чистоты. Смотритель снова хлопочет, трудится и снова докладывает Капгеру, что теперь все чисто! Капгер едет и опять находит грязь. Как умный человек, он не стал уже внушать туземцу понятия об истинной чистоте, убедившись, что такие понятия совершенно ему недоступны, и прислал своих русских людей привести в порядок богадельню.

Здесь же, мне кажется, кстати прибавить, для объяснения туземных взглядов на комфорт и чистоту, что во многих квартирах, считавшихся великолепными и занимаемых знатнейшими из туземных князей, вовсе нет передних, так что вы прямо входите в приемную или гостиную, распоряжаясь с вашим верхним платьем, которого, впрочем, у туземцев нет, по вашему благоусмотрению. [648]

Понятно было, что если я оставлю личное неослабное наблюдение за всеми подробностями устройства моей квартиры, то выйдет то же, что вышло у Капгера с смотрителем. Опасность эта имела тем большее для меня значение, что жена моя, вообще предубежденная против переселения нашего на Кавказ, имела какую-то болезненную ненависть ко всему, что не представляло чистоты, порядка и аккуратности. Очевидно, что если в приготовленном помещении она с разу не найдет всего этого, то предубеждение ее против Кавказа может усилиться и отразиться на семейном нашем благополучии.

Все это, как я сказал уже, побуждало меня остаться на лицо в Тифлисе, хотя мои знакомые и товарищи признавали это почти невозможным и во всяком случае чрезвычайно опасным. Надеясь на свою сильную натуру, я мало обращал внимания не эти устрашающие замечания; но когда стали приближаться июньские жары, когда я, вообще желтый, пожелтел окончательно, как лимон, потерял совершенно аппетит, когда язык мой покрылся сухой желтой корой — я стал сильно задумываться и внимательнее прислушиваться к толкам о переселении на дачу; к этому присоединилось одно особенно внушавшее обстоятельство. С наступлением жаров стали появляться и учащаться холерные случаи, которые произвели значительную моральную тревогу в городе и сильно погнали из него всех, кто только имел какую-либо возможность переселиться на лето в более возвышенный места. Доктор мой, один из лучших тифлисских докторов, энергичный Пилецкий настоятельно требовал, чтобы я непременно, если желаю избегнуть лихорадки, тифа, холеры, перебрался на дачу. Его сильные настояния, основанные сколько на некотором знакомстве с моею натурою, столько и на опытных наблюдениях многоразличных случаев, бывших с новоприезжими во время тифлисских жаров, поколебали мою решительность, и, хотя против моего желания, я согласился переехать на дачу.

(Продолжение следует).

Текст воспроизведен по изданию: Записки В. А. Инсарского // Русская старина, № 12. 1897

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.