Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

АМИЛАХВАРИ И. Г.

ЗАПИСКИ

Глава XI.

Ачхоевский бой. — Выговор вместо награды. - Поход к Аки-юрту и его окончание. Награды за ачхоевское дело. Князь Иван Чавчавадзе. — Как отразилось ачхоевское дело на внутренней жизни полка. — Полковник Паргсовский. — История его с Евдокимовым. — Вмешательство в это дело князя Дондукова и главнокомандующего. — Отъезд князя Дондукова с Кавказа. - Новый полковой командир граф Ностиц.

Через два дня по уходе первого дивизиона, 8-го июня, мы получили достоверное сведение, что Шамиль прошел уже Шатоевское общество, и что его отделяет от нас только один перевал. Где он выйдет на плоскость — этого никто не знал, а потому Алтухов со всем отрядом подвинулся вперед и 9-го июня стал на речке Нетхой, где был когда-то большой аул, развалины которого и тогда еще были видны на высоком берегу реки. За болезнию князя Захария Чавчавадзе, я командовал в то время дивизионом, а 3-й эскадрон поручил князю Вахвахову. Едва мы успели отобедать, как в лагерь прискакал Алико, старшина Кази-Юртовского аула. Он еще издали махал рукам и ломанным русским языком кричал: «Шамиль сейчас идет»! Алтухов приказал сделать два пушечные выстрела, чтобы известить соседние отряды, стоявшие на Сунже и в Урус-Мартане, а между тем приказал ударить подъем. Пока пехота становилась в ружье, [240] кавалерия пошла вперед, чтобы захватить переправу через Фортангу Был первый час дня. Мы оставили в стороне большую ассинскую дорогу и направились кратчайшим путем к Кази-Юрту. Впереди — моздокская сотня, за нею мой дивизион, потом два конные орудия и, наконец, северцы, В то самое время, когда колона наша выступила из лагеря, у темного входа в скалистое ущелье речки Нетхоя, показалась кавалерия Шамиля. Растянувшись по трущобам и обрывистым тропам Черных гор, всадники вскачь проносились через лес по одному, по два, по три, потом смыкалась и выходили на равнину. Между деревьями мелькали красивые значки — белые, огненные, оранжевые Число неприятеля росло в ужасающей прогрессии, и скоро вся грозная сила Шамиля, перед которой русская кавалерия казалась ничтожною горстью, выдвинулась на плоскость. Она направлялась также к Кази-Юрту, где встреча противников становилась неизбежною. «Бога ради — говорил мне Алико — иди скорее; если Шамиль займет аул прежде нас — жители примут его сторону», Я доложил об этом Никорице. «Ну, что ж, — ответил он, — возьмите казаков и свой дивизион и ступайте вперед; я останусь при северцах и буду сообразоваться с вами» Мы тронулись рысью. Проходя мимо Ачхоя, драгуны видели во дворах множество оседланных лошадей, а жители стояли на крышах в полном вооружении и провожали нас весьма недружелюбными взглядами. Для наблюдения за ними остался северский дивизион с двумя орудиями, а я с казаками поскакал в Кази-Юрт. Неприятель был уже у нас на виду. На однообразном фоне коричневых, черных и желтых черкесок живописно выделялись белые чалмы мюридов, и над ними веял большой зеленый значок, показывавший присутствие самого Шамиля. Передовая партия, человек четыреста, отделилась от главного скопища и, вскачь перерезав нашу [241] дорогу, начала огибать нас с фланга. — «Есаул Усачев, — кричу я на ходу, — не давайте им заскакать нам в тыл». Сотня переменила фронт, а я развернул эскадроны и стал под углом к Кази-Юрту Скоро в тылу загремела перестрелка. Это моздокские казаки, не надеясь устоять в конном строю, спешились и отбивались ружейными залпами. В эту минуту вся неприятельская конница с места ринулась на горсть нашей кавалерии. Впереди неслись значки; земля гудела от топота тысячей копыт, и пронзительное гиканье слышно было даже идущей далеко позади пехоте. Я скомандовал: “марш-марш!", — и нижегородцы, выхватив шашки, понеслись на встречу. Мы врезались в самую середину скопища и буквально в нем затонули. Наши белые кителя только кое-где мелькали в темной обступившей нас массе. Счастие однако нам благоприятствовало. Ударом рослых массивных лошадей драгуны сбивали маленьких дагестанских коней и прокладывали себе дорогу направо и налево. Скоро боевые клики смолкли. Слышно было только, как шашки, звеня, ударялись о шашки, как прогремит кое-где одинокий пистолетный выстрел, или пронесется в воздухе слабый стон умирающего... Вот упал командир 3-го эскадрона, поручик Вахвахов, в упор раненый пистолетною пулей в плечо; упал Порожниченко — младший вахмистр моего эскадрона, сраженный пулею в сердце; убит рядовой Пантелеев, буквально перерубленный пополам каким-то богатырем-чеченцем; один за другим падают драгуны; раненых много, но они держатся в седлах и не хотят покинуть боя.

С четверть часа длилась общая свалка. Но вот, к общему удивлению, горцы начинают подаваться назад и, отскочив шагов на двести, останавливаются и открывают огонь с лошадей. Нравственная сила одержала верх над грубою стихийною силою. Но ведь и нравственной мощи есть [242] же граница, есть предел, за который она переходить не может. Мы стояли друг против друга, разделенные лишь небольшим промежутком. Поле между нами, недавно такое красивое и зеленое, теперь залито было кровью, усеяно людскими и конскими трупами. «Вон лежит Порожниченко,» — слышу я шепот в рядах, и драгуны порываются взять его тело. — «Оставить, поднимите после»! кричу я, и, пользуясь минутным перерывом боя, спешу собрать и устроить свои эскадроны. Мне помогает Мирошников; но вдруг он пошатнулся в седле, и на белом кителе его показалась маленькое, едва-едва заметное кровавое пятнышко. Я уже знал, что это значит. — Это рана в грудь, и безусловно смертельная. Я поддержал его и крикнул людей, чтобы отвести за фронт. — «Я сам отъеду, — ответил раненый, — теперь каждый человек дорог». С этими словами он сошел с коня, тихо опустился на землю и, не выпуская повода из рук, тут же скончался. В эту минуту горцы стали подвигаться вперед. Вот-вот начнется новая атака. Мы не спускали с них глаз. Нанести поражение им, конечно, мы не могли, но умереть, защищая свою позицию, было нашим правом. В этот то роковой момент, где-то позади фронта, резко, отрывисто кавалерийская труба прозвучала сигнал отступления. Все невольно вздрогнули. Между тем сигнал подхвачен был трубачом 4-го эскадрона — и в строю произошло замешательство: одни, инстинктивно, сознавая опасность отступления, продолжали стоять, другие, повинуясь сигналу, стали заворачивать лошадей. Если бы ударь неприятеля пришелся в эту минуту — она была бы последнею в нашей жизни. Не помня себя, я дал шпоры коню, налетел на трубача, вырвал из рук его злосчастную трубу и, далеко отшвырнув ее в сторону, крикнул: «Кто смеет трубить отступление? Вперед!» И не видя эскадронного командира, прибавил: “прапорщик [243] Чавчавадзе, командуйте 4-м эскадроном!» Нс успел я сказать этих слов, как рухнул на землю вместе с конем, у которого нога оказалась перебитой пулею. Унтер-офицер Свиридов тотчас соскочил с седла и подвел свою лошадь. — «Людей и так мало, садись!» — крикнул я ему и приказал подать чью-то заводную офицерскую лошадь. Все это разумеется было делом одного мгновения. Но горцы подметили падение «русского наиба» и, считая меня убитым, ринулись вперед всею массою. Драгуны понеслись на встречу.

Как раз в это время подоспела конная артиллерия, находившаяся при северцах. Она прискакала сюда без всякого прикрытия, вскочила на первый курган и обдала неприятеля картечью. Драгуны и моздокская сотня врезались с фронта. Младший вахмистр Шилов, здоровый, рослый солдат, дорубился до самого знаменщика и одним взмахом шашки перерубил и руку горца, и древко значка. Падавшее полотнище он подхватил налету и высоко поднял над головой, как символ победы. И победа действительно была наша. Горцы повернули назад. Драгуны и казаки насели на бегущих. Я слышал сам, как драгуны кричали казакам не заскакивать вперед, опасаясь в горячке преследования полоснуть по ошибке казака вместо горца.

Отбитый неприятель частью отшатнулся к лесу, но частью засел на кази-юртовском кладбище, и из-за тех надгробных камней, под которыми почивали горские витязи, прежде их отстаивавшие свою родную землю от русского вторжения, — открыли огонь.

Еще сомнителен был исход этого неравного боя. Горцы, опрокинутые два раза, были расстроены, но до окончательного поражения их было далеко. У них еще было много свежих, непочатых сил, тогда как драгуны уже изнемогали от усталости. Вот когда можно было сказать: “Дух бодр, а плоть немощна." Но в эту минуту, [244] наконец, нам подали помощь. Пехота еще была далеко, но отделившаяся от нее артиллерия прискакала к вам без прикрытия. Четыре девятифунтовые пушки, под командою капитана Григорьева, принялись громить кази-юртовское кладбище, и их страшный огонь имел решающее значение. Шамиль приказал отступать, и сам уехал с ачхоевской поляны, которую он видел в последний раз. Через полчаса к нам подбежало несколько рот егерей, и подошли северские драгуны. В то время как мы рубились с неприятелем, товарищи наши по оружию не оставались без дела. Еще при самом начале боя, Шамиль отправил сильную партию для занятия Ачхоя, которая как раз и встретилась с северцами. Здесь также. произошел жестокий кавалерийский бой, и северцы захватили один неприятельский значок.

К четырем часам пополудни последние неприятельские всадники скрылись за деревьями дальнего леса, и на обнаженной местности между Натхоем и Фортангой водворилась полная тишина. Егеря, опираясь на ружья, вытирали ладонями крупный пот, катившийся с их лиц; драгуны, спешившись, молча оправляли лошадей и сбрую. Мирные чеченцы смотрели на эту картину изумленными, широко раскрытыми глазами и жителям Ачхой-Мартана и Кази-Юрта пришлось расседлать своих лошадей, разрядить винтовки и навсегда расстаться со своими несбыточными мечтами. Вечером оба дивизиона возвратились в лагерь, разбитый ближе к Фортанге и прошли мимо пехоты, встречавшей нас громким и дружным «ура!» Впереди эскадронов развевались отбитые значки, из красной материи с желтыми каймами, а позади везли убитых и раненых, которых в одном моем эскадроне было до 30-ти человек. До поздней ночи веселились драгуны на своих биваках, пели [245] песни, кричали «ура» и выпили всю водку у маркитантов, так что пехоте ничего не осталось.

Начальник колонны Алтухов, оценивая важные последствия ачхоевского боя, как говорили. представил меня к георгиевскому кресту. Князь Дондуков с своей стороны поздравил меня с тем же, считая этот вопрос решенным. На деле однако же вышло не то, и прежде, чем получить какую-либо награду, мне пришлось предварительно пройти еще через одно испытание. Получена была бумага, в которой Евдокимов выразился резко, что результаты ачхоевского дела могли бы быть полнее, если бы у драгун было исправное оружие. Замечание это он основал на показании лазутчиков, которые видели сами более двухсот чеченцев, вернувшихся из ачхоевского боя с шашечными ранами. Евдокимов поставил это в вину дивизиону, полагая, что эти люди могли быть не только ранены, но изрублены на смерть, — точно в самом деле сотня или две сотни лишних мертвецов могли бы придать более блеска и без того хорошему ачхоевскому делу. Самый факт, что число раненых горцев вдвое превышало число участвовавших в битве драгун, казалось, уже должен бы был сам по себе служить только к увеличению их славы, а между тем мне сделан был выговор, и Евдокимов угрожал даже прислать особого офицера для проверки в полку оружия.

Оружие оставили в том самом виде, в каком оно было в ачхоевском деле и, разумеется, никакого офицера прислано не было. Это предписание являлось просто прямым результатом тех столкновений, которые давно уже происходили между Евдокимовым и князем Дондуковым Вот уже истинно, что паны дерутся, а у хлопцев чубы болят.

После ачхоевского дела мы еще сходили в [246] Назрановское общество, где подавили начавшийся было мятеж, а оттуда, 30-го июля, перенеслись к Аки-Юрту, где снова разбили Шамиля. В деле участвовали только казаки и милиция; драгуны шли на рысях и только их поддерживали. Через два часа все было окончено. Выстрелы смолкли, и только трупы, разбросанные по полю, напоминали о побоище. Шамиль, застигнутый врасплох, едва успел спастись, но его палатка с походною постелью и кухней была захвачена казаками.

Так закончилась ачхоевская экспедиция. Награды за нее были не особенно щедрые: раненый Вахвахов получил Анну с бантом, Щедрин — произведен в поручики, а я и прапорщик князь Иван Сулханович Чавчавадзе, командовавший 4-м эскадроном, награждены золотыми шашками.

Кстати, скажу несколько слов о князе Чавчавадзе, с которым связывала меня многолетняя дружба. Он поступил к нам в полк после Крымской войны, уже с репутациею отличного боевого офицера. Геройская защита им Пасхальской башни и затем тяжкий девятимесячный плен сделали имя его известным в Кахетии. Случилось это летом 1854 года, когда Шамиль, спустившись с гор, внезапно разгромил Цинандалы и захватил в плен семью князя Давида Чавчавадзе. Иван Сулханович с тридцатью милиционерами занимал в то время Пасхальскую башню, составлявшую наш крайний передовой пункт к стороне неприятеля, и первый, в вечерних сумерках 2-го июня увидел движение огромных масс неприятельской пехоты и конницы. Слух о намерении Шамиля вторгнуться в Кахетию ходил давно, а потому Чавчавадзе, сообразив в чем дело, тотчас отправил шесть человек во все ближайшие отряды с известием о появлении значительных неприятельских сил. «Передайте, — сказал он милиционерам, — что писать я не имею времени, пусть верят моим посланным. О моей судьбе пусть также не беспокоятся, лишь бы хватило [247] патронов. Пока они есть, будем отстаивать башню, а выйдут, или пробьемся, или сумеем умереть под ее развалинами».

Уже на землю спустилась ночь, когда подошли главные силы Шамиля и расположились неподалеку от Пасхальской башни. Вся кавалерия его, под начальством Кази-Магомы, потянулась за р. Алазань, а часть пехоты обложила башню. Какой-то наиб, с белым флагом в руках, подъехал к ней и предложил гарнизону сдаться. В ответ из башни грянул залп, и горцы ускакали. Тогда Шамиль приказал выдвинуть три орудия и бомбардировать упрямый гарнизон. Ветхая башня не выдержала, посыпались камни и скоро одна из стен рухнула. Тем не менее гарнизон держался, а горцы не отваживались идти на штурм, зная во что обойдется смерть этих храбрецов, поклявшихся умереть на своем посту. Два дня продолжалась бомбардировка; у нас появились убитые и раненые, но гарнизон отстреливался, и Чавчавадзе наблюдал только за тем, чтобы выстрелы не были часты, так как патроны были уже на исходе. Из амбразур башни между тем видны были дымившиеся деревни на правом берегу Алазани, видны были партии горцев, скакавшие от одного селения к другому и предававшие в буквальном смысле все огню и мечу. Эта мрачная картина давила дух гарнизона, видевшего гибель своих, и не имевшего возможности ничем помочь им. Вечером 4-го июля возвратился, наконец, Кази-Магома из своего набега, и парламентер, подъехавший к башне, сообщил о гибели богатых Цинандал, о пленении княгинь и истреблении сотен грузинских семейств. — «Теперь вам защищать нечего, — говорил он, — все нами разорено, все взято в плен, и вы напрасно погибнете». — «Живой и безоружный я не оставлю башни, — отвечал Чавчавадзе. — Правда, она обращена в развалины, и защищать ее уже невозможно; но, верные присяге [248] мы все или погибнем в ней, или пробьемся к своим». Дали знать Шамилю. «Пускай возьмут оружие, имущество и все, что хотят и идут на все четыре стороны, — ответил имам, — лишние двадцать человек не увеличат нашей славы и нашей добычи». Ответ передали Чавчавадзе. Князь потребовал однако, чтобы условие это скреплено было клятвой, и мюриды клялись именем Шамиля. Тогда гарнизон вышел из башни в полном вооружении. В эту минуту подошел наиб и спросил: «Кто у вас старший?» — «Я» - ответил Чавчавадзе и назвал свою фамилию. «Не родственник ли вы княгине, которую мы взяли в плен»? — «Да, родственник». — «Прежде, чем вас отпустить, Шамиль желал бы вас видеть лично». — «Хорошо,» — отвечал Чавчавадзе, — но передайте, что оружия я не сниму. Спросили опять Шамиля. Тот разрешил, и князя Чавчавадзе повели к имаму. Свидание состоялось в нескольких саженях от башни, за высоким холмом, где Шамиль сидел на ковре, окруженный мюридами, а над ним держали большое зеленое знамя. После свидания с генералом Клюгенау в 1837 году, это был первый случай, когда Шамиль принимал у себя русского офицера. После обоюдных приветствий, он начал подробно расспрашивать о количестве войск на лезгинской линии и их расположении. Князь отвечал, что стоя на передовом посту, в такой глухой и заброшенной башне, он не мог иметь никаких сведений о передвижении войск и потому ничего не может сообщить Шамилю. «Это правда,» — заметил Шамиль и, переменив разговор, спросил, что знает он о турецкой войне? Князь Чавчавадзе сообщил о поражении турецкого корпуса на Чолоке и о движении Бебутова к Карсу. По-видимому Шамиль знал все это лучше и даже подробнее, чем сам Чавчавадзе, но ответом остался доволен и, пожелав своему собеседнику счастливого пути, сел на коня и поехал в свою ставку. [249] Пока был Шамиль, мюриды обращались с князем почтительно, но едва имам скрылся из виду, как толпа лезгин внезапно набросилась на Чавчавадзе, сорвала с него оружие и объявила пленным. Таким же вероломным образом обезоружены были и все милиционеры. Под сильным караулом их отвели в ту же башню, которую они защищали, и туда же доставили княгинь, их детей и прислугу. Надо сказать, однако, что сам Шамиль не был причастен к этому вероломству и узнал о нем только по возвращении в Ведено, когда дело поправить уже было невозможно. Девять месяцев томился Чавчавадзе в плену при самых суровых условиях, и выкуплен был великодушием государя вместе с княгинями Чавчавадзе и Орбелиани.

Впоследствии, он командовал у нас лейб-эскадроном, потом назначен командиром пешей грузинской дружины и, наконец, получил Севастопольский пехотный полк. В звании полкового командира во время турецкой войны 1877 года он получил георгиевский крест. Когда, по окончании войны, тяжкая болезнь заставила его выйти в отставку, великий князь главнокомандующий, гласно признал его заслуги и писал в приказе по армии, что кавказские войска лишаются в нем одного из достойнейших своих офицеров. Иван Сулханович и поныне живет в Тифлисе отставным генералом. Отрадно мне встречаться с бывшим моим сослуживцем и переживать в беседах старое время, полное тревог, горя и радостей. Но возвращаюсь к рассказу.

Ачхоевская экспедиция, внесшая одну из светлых страниц в историю полка, вместе с тем послужила косвенным образом к некоторым переменам во внутренней домашней жизни его, как явления неизбежного при каждой перемене полкового командира. Вернувшись на Аргун и расположившись у Бердыкеля, мы получили известие, что князь [250] Александр Михайлович Дондуков покидает полк, и что причиной этому явилось одно обстоятельство, близко касавшееся самых дорогих интересов полка. Случай этот настолько характерен для нравов тогдашнего времени, что я не могу обойти его молчанием в своих воспоминаниях. Надо сказать, что по возвращении из Турции в Чир-Юрт, новая жизнь наша на старом пепелище сложилась на первых же порах не совсем удачно. Я уже говорил, что мы очутились в двойственной зависимости и что князь Дондуков никак не мог приладиться к суровому режиму начальника левого крыла — Евдокимова. Это было вполне понятно: князь Александр Михайлович, избалованный судьбою, всю свою службу играл заметную роль, занимая выдающееся положение при двух главнокомандующих: у князя Воронцова — он был любимым адъютантом, которому доверялась самая секретная, самая интимная переписка даже с государем; а когда Воронцов удалился с Кавказа, Дондуков один из целого штаба удержал за собою влиятельное положение и при Муравьеве. Замечательно, что этот суровый, нелюдимый, относившийся ко всем с крайним недоверием человек, делал для Дондукова исключение и доверял ему все свои планы и предположения; ни одно мало-мальски важное распоряжение не обходилось без его участия. Это удивляло всех, но оно так было в действительности. По усиленному ходатайству Муравьева, Дондуков получил Нижегородский полк, был произведен в генералы, и ему же поручено было вести переговоры с Вилльямсом о сдаче Карса. Понятно, что такому человеку, привыкшему к известной самостоятельности, тяжело было подчиниться другому человеку, не признававшему никакой самостоятельности в тесных рамках подчиненности и требовавшего только безусловного исполнения своих приказаний. Я не буду защищать ни ту, ни другую сторону, я приведу только голые [251] факты, по которым каждый может вывести какие угодно заключения.

Началось с того, что Евдокимов начал вмешиваться в самые мелочные хозяйственные распоряжения, и, как начальник дивизии, пытался даже руководить ими. Князь Дондуков дал серьезный отпор, не желая признавать авторитета Евдокимова, как начальника пехотной дивизии, мало знакомого с условиями кавалерийского быта. Затем, еще во время первой Чеченской экспедиции, зимою 1856 года, между ним и Евдокимовым произошла крупная размолвка, вследствие которой горячий Дондуков уехал из отряда в Чир-Юрт. С тех пор до конца своего командования он уже не вызывался Евдокимовым из своей штаб-квартиры и более не участвовал в военных действиях. Евдокимов разобрал все эскадроны по разным колоннам, и Дондуков оставался в Чир-Юрте один, в качестве начальника Сулакской линии, на которой делать было нечего. С такою ролью он примириться не мог, и пререкания, начавшиеся на словах, перешли на бумагу. Был в то время обычай, по которому все полки поочередно высылали свои музыкантские хоры в крепость Грозную, где жил начальник левого фланга. Дошла очередь и до нас; прождав напрасно несколько дней прибытия хора, Евдокимов приказал запросить князя Дондукова, почему не исполнено его приказание. Дондуков ответил, что начальнику дивизии должно быть известно, что в кавалерийских полках нет музыкантов, а есть трубачи, которые нужны во фронте. Евдокимов приказал сделать выговор Дондукову и запросил его почему нет в полку трубаческих учеников? «Ученики есть» — отвечал Дондуков и приказал отправить полный хор их с сигнальными трубами. Можно представить какой эффект произвели в Грозной эти трубачи, умевшие подавать только сигналы, играть утреннюю и вечернюю зорю, да еще [252] «генерал-марш». Евдокимов прогнал их обратно, а Дондуков музыкантов так-таки не дал, сославшись, что трубачи нужны для дела, а музыкальные инструменты составляют его личную собственность. Вражда, разумеется, разгорелась, а тут как раз подоспело и ачхоевское дело.

Я уже говорил, что за несколько дней до встречи нашей с неприятелем, к нам прибыли два эскадрона северцев, а первый дивизион нашего полка, под командою полковника Барковского, экстренно отправлен Евдокимовым в Чир-Юрт. Грустно было ему покидать боевую позицию в то время, когда мы с минуты на минуту ожидали сражения; но еще грустнее были последствия этой смены, которые тогда никто не предвидел. Едва дивизион прибыл в Грозную, как получилось известие о вторжении Шамиля, и каждый из начальников отдельных отрядов, стоявших на Сунже, требовал присоединения дивизиона к себе. Барковский, имея категорическое предписание следовать в Чир-Юрт и не зная причин, вызвавших движение в такую минуту, не счел себя в праве изменить маршрут по своему усмотрению и двинулся дальше. В Щедринской станице его нагнал курьер с предписанием Евдокимова вернуться назад и поступить в отряд полковника Черткова. Барковский немедленно это исполнил и вместе с отрядом сделал поход через галашевские земли в Назрань, откуда отправлен был обратно в Чир-Юрт.

Казалось бы, что действия полковника Барковского были совершенно правильны, а между тем оне истолкованы были Евдокимовым, как прямое уклонение от долга боевого офицера и вызвали приказ по войскам левого крыла, где в самых резких и обидных выражениях обсуждалось поведение Барковского. Тяжелый упрек, ложившийся не только на него, как на заслуженного штаб-офицера, но и на целый полк, заставили Барковского подать рапорт и просить [253] Евдокимова восстановить истину. На рапорт этот не последовало никакого ответа. Тогда защиту прав и чести полка принял на себя князь Дондуков, и вся переписка, касавшаяся этого дела, была отправлена им, помимо Евдокимова, прямо к начальнику главного штаба Милютину, с просьбой повергнуть ее на личное рассмотрение главнокомандующего. «Удовлетворения себе, как подчиненный, за все испытанное мною со времени прибытия полка в Чир-Юрт, я ожидать не в праве и в данном случае с покорностью приму ответственность, буде его сиятельство найдет мои действия противными порядку службы. Но, осудив меня как главнокомандующий, — он, как человек, надеюсь, вполне оправдает мои побуждения. В этой надежде, в голосе моей совести и во мнении моих сослуживцев найду себе вознаграждение.»

Но прежде, чем говорить о дальнейших последствиях этого дела, скажу несколько слов о самом Барковском.

За много лет до поступления моего на службу, в 1828 году, перед самым началом турецкой войны, в Нижегородский полк присланы были рядовыми несколько молодых людей, замешанных в принадлежности к различным политическим обществам или к тайным кружкам. Трое из этих молодых людей были студенты Виленского университета и скоро оставили полк; но двое других, Барковский и Яневич, связали свою судьбу с судьбами Нижегородского полка, в котором, как выражались сами, нашли для себя вторую родину. Оба они были литвины, принадлежали к хорошим фамилиям, и оба учились в белостокской гимназии. Там, увлекаясь общим настроением тогдашнего времени, они составили среди учеников тайные общества “Зырян" и ,,Согласных братьев". Общества эти были открыты и членов их судили, как государственных преступников. Дело тянулось два года; они переходили из [254] каземата в каземат, и последние четыре месяца провели в Бобруйской крепости, где и последовало, наконец, решение их участи. По конфирмации они лишены были дворянского достоинства и сосланы рядовыми на Кавказ. В Тифлис их привели в кандалах. На вопрос начальника корпусного штаба барона Остен-Сакена: «Где желают служить»? Барковский и Яневич ответили: «В Нижегородском полку», — и их всех пятерых отправили в Царские Колодцы. Трое виленских студентов, как я сказал, скоро ушли, но Барковский и Яневич остались в полку и с тех пор не покидали его в течении 35-ти лет, считаясь впоследствии его патриархами и пользуясь общим уважением. Турецкая война доставила им офицерские эполеты. Позднее, Барковский заслужил георгиевский крест на штурме Елисуйских завалов, и хотя дума нашла на этот раз какие-то препятствия, но он и вторично заслужил ту же почетную награду в баш-кадыкларском бою, когда отказать ему было уже невозможно: он-то со своим дивизионом именно и отбил знаменитую красную пушку, пожалованную султаном в знак особой милости анатолийской армии. Барковский впоследствии командовал Тверским полком и дослужился до генеральского чина; Яневич вышел в отставку полковником. Последний оставил после себя интересные записки, в которых рассказывает, как оба они, постигнутые несчастием, нашли в полку братскую поддержку, только и давшую им возможность загладить проступки своей юности. «В нас, говорит он, приняли живое участие, и все относились к нам с любовью и истинным расположением». С своей стороны и молодые люди оказались достойными такого участия.

Прошлое Барковского хорошо было известно князю Барятинскому, да и сам он лично знал его, как одного из лучших штаб-офицеров Кавказской армии. Письмо [255] Дондукова произвело поэтому в Тифлисе заметное впечатление и от Евдокимова потребовали объяснений. Он ответил, что, получив рапорт полковника Барковского, счел оправдания его достаточными и приказал рапорт принять к сведению.

Этот ответ не удовлетворил князя Барятинского и Евдокимову сделано было замечание.

«Его Сиятельство князь Александр Иванович, — писал Милютин, — признал, что решение ваше по делу полковника Барковского не может быть признано достаточным для него удовлетворением за незаслуженное замечание, которое должно было глубоко огорчить такого достойного штаб-офицера, а потому главнокомандующий поручил мне сообщить, чтобы вы не ограничились только принятием к сведению рапорта, а выразили бы оправдание полковника Барковского иным и гласным образом».

Князь Дондуков был удовлетворен, но считал уже невозможным продолжать свою службу на левом крыле под начальством Евдокимова и подал прошение об увольнении его в бессрочный отпуск с отчислением от командования полком.

«При тех обстоятельствах, которые вам известны, — писал он Милютину, — долг и совесть указывают мне путь действий. Я не считаю возможным продолжать службу во вред достойных товарищей и подчиненных. Мое увольнение может быть изменит и самое расположение начальника дивизии к славному полку, к заслуженным офицерам и облегчит настоящее тяжелое положение Нижегородского полка.»

«После многих оскорблений, которые я испытал в последнее время, с прискорбием сознаю, что ослабла во мне необходимая для пользы энергия; нравственное состояние духа моего отражается на здоровье, расстроенном прежними [256] ранами. Невознаградима уже та свежесть чувств, с которыми так пламенно, так безотчетно посвящал я Кавказу в продолжении 15-ти лет всю деятельность и способность лучших годов моей жизни. Семейство мое уже выехало в Россию, и я остаюсь только до получения разрешения главнокомандующего ».

«Главнокомандующий, отвечал Милютин, уважил те побуждения, которые руководили вами в данном случае. Не желая задерживать вашего отъезда, он приказал состоящему при нем для особых поручений полковнику графу Ностицу теперь же принять Нижегородский полк на законном основании, а вам разрешает отправиться в Петербург и там ожидать Высочайшего соизволения на бессрочный отпуск.»

«Сожалею искренно, — прибавлял Милютин, — что обстоятельства заставляют вас покинуть службу на Кавказе.»

Пока мы стояли в Бердыкеле, Кавказ посетили великие князья Николай и Михаил Николаевичи, которых мы встретили в Умахан-Юрте и затем сопровождали через Воздвиженскую крепость в Ассинскую станицу. На возвратном пути в Чир-Юрт нас обогнал полковник граф Иван Григорьевич Ностиц, ехавший принимать Нижегородский полк от князя Дондукова-Корсакова. Ностиц был сын известного кавалерийского генерала, израненного в боях, которого император Николай Павлович называл не иначе, как «храбрый Ностиц». Новый наш полковой командир прослужил 16 лет в конной гвардии, а в 1857 году, в чине полковника, назначен был в распоряжение князя Барятинского, с переводом в Нижегородский полк. Многие и тогда уже видели в нем преемника князя Дондукова. Он осмотрел на походе наши эскадроны, остался доволен их содержанием и обратил особенное внимание на то, что [257] в эскадронах, пробывших в походе круглый год, не имелось ни одной побитой или садненной лошади.

16-го октября он прибыл в Чир-Юрт, а 17-го — мы читали последний прощальный приказ старого своего командира.

Глава XII

Первые дни командования графа Ностица. Летучий отряд по его начальством. — Поражение Наиба Османа – 3-й эскадрон берет неприятельскую пушку.- Возвращение в Чир-Юрт и окончание войны на Восточном Кавказе. — Шамиль является гостем Чир-Юрта.- Первый фотографический портрет его. Проводы Шамиля до Таш-Кичу. - Мирная обстановка Чир-Юрта. — Переход полка на правый фланг.

Граф Ностиц вступил в командование полком в то горячее время, когда наступала пора нанести уже последний удар мюридизму, и Евдокимов сосредоточивал свои войска у входа в Басское ущелье, через которое лежал кратчайший путь к резиденции Шамиля. Угрюмо и мрачно смотрит эта теснина, обставленная высокими горами, покрытыми сплошь вековым лесом и сильно укрепленная Шамилем. Ее защищал наследник имама Кази-Магома с значительными силами, и войскам приходилось подвигаться вперед медленно, шаг за шагом, пока не дошли, наконец, до знаменитой Таузенской поляны, имевшей для обеих сторон важное стратегическое значение. Это был узел, откуда дороги расходились в Ведень, в Андию, в Шатой и к чаберлоевцам. По которой из этих дорог пойдет отряд, Шамиль не знал, а потому должен был разбросать свои [260] силы, и Евдокимов искусно воспользовался таким выгодным для нас оборотом дела. С этих пор на главном театре военных действий начинаются крупные исторические события. Таузен был взят, войска шли вперед, и последним словом в этом маршруте стояло Ведено. Тридцатилетняя война с мюридизмом близилась очевидно к своему окончанию. Шамиль покинул свою резиденцию и выехал в ичкеринские леса, взяв с собою всю кавалерию и два орудия. Слух о его намерении действовать на наших сообщениях заставил Евдокимова сформировать для охраны коммуникационной линии особый летучий отряд, в состав которого вошли два дивизиона нашего полка (2-й и 3-й), одна сотня линейных казаков и два баталиона пехоты с конною батареею.

Отряд этот поручен был графу Ностицу, который сразу сумел приобрести доверие и расположение Евдокимова. Опала, наложенная на полк, о которой писал Дондуков, была снята, и нижегородцы снова заняли подобающее им место.

Пока Евдокимов вел гигантскую сапу по девственным лесам, пуская в ход разом тысячи топоров, мы с графом Ностицем двигались вдоль подошвы Черных гор, прорубаясь сквозь густой орешник, делали набеги в глубину ущелий, жгли аулы, а жителей выселяли на плоскость; мы отнимали этим у горцев последние боевые силы, и Шамиль, стремившийся удержать свое владычество, выслал сильные кавалерийские партии, под начальством известного наиба Османа, приказав ему всеми мерами препятствовать выселению. Осман принялся за дело энергически, и перестрелки в нашем отряде происходили почти ежедневно. Со стороны неприятеля особенно отличалась сотня, составлявшая личный конвой Кази-Магомы и выезжавшая на одномастных серых лошадях. Она лихо подскакивала к самому лагерю, джигитовала под нашими выстрелами, и хотя каждый раз, [261] как только выдвигались драгуны или казаки, уносилась назад, но не прекращала своих назойливых выходок ни днем, ни ночью. В то же время два орудия, выставленные Османом на горах, действовали по самому лагерю, и были случаи, когда ядра попадали в коновязи и убивали лошадей. В одну из таких перестрелок и сам граф Ностиц был сильно контужен в ногу, но остался в отряде. Между тем Ведень, где сосредоточивалась вся духовно-религиозная жизнь края, где были все административные учреждения и боевые средства Шамиля, был взят Евдокимовым, и нам предписано было идти за р. Хулхулау, в самое наибство Османа, чтобы вырвать из-под его владычества и последние чеченские деревни. Эти деревни сами просили о выселении, но боялись Османа, которого Шамиль, после падения Ведено, усилил еще тавлинскою пехотою. Очевидно, что прежде чем думать о переселении горцев, нам надо было разбить Османа. Он жил тогда на хуторе Дольце, в ущелье речки Джиги, верстах в трех от большого аула Назыр, в котором собственно и расположены были тавлинцы. И вот, 10-го апреля в 3 часа утра, когда еще было темно, и густой туман окутывал окрестности, граф Ностиц выступил из лагеря с конным отрядом и двинулся прямо к ущелью Джиги. Впереди — три сотни гребенских казаков, за ними чеченская милиция Арцу Чермоева и, наконец, наши четыре эскадрона с тремя конными орудиями. Два первые попутные аула, Айтемир и Гайдархан, пропустили нас беспрепятственно, но жители их стояли на кровлях сакель и были вооружены с головы до ног. «Идите, идите, — говорили они, — но если вы не разобьете Османа, мы вынуждены будет драться вместе с тавлинцами, и тогда никто из вас не вернется назад». От этих аулов до Назыра расстояние было небольшое, и мы пустились карьером. Пикеты, стоявшие перед деревней, были сняты гребенскими [262] казаками так быстро, что ни один из них не успел дать сигнального выстрела. Тавлинцы, погруженные в предрассветный сон, захвачены были врасплох, и те, которые выскакивали из сакель, попадали прямо под шашки драгун или казаков. Аул пылал, зажженный со всех сторон. Женщины с раздирающим воплем метались по улицам, разыскивая детей, а дети, потерявшие своих матерей, сновали под нашими ногами, рискуя ежеминутно быть раздавленными конскими копытами. Ужас и паника царили повсюду. Оставив полковника Кишинского с тремя эскадронами водворить хотя какой-нибудь порядок и собрать безоружных мужчин, женщин и детей, граф Ностиц схватил мой эскадрон и, не теряя ни минуты, пустился на хутор Дольце, опасаясь, что Осман, разбуженный тревогой, уйдет прежде, чем мы доскачем. За нами понеслась сотня гребенцев и сотня Чермоева. Мы летом достигли хутора, но горцы бежали уже в разные стороны. Пушку, которая стояла у сакли Османа и наведена была на дорогу, горцы собирались увести, но в это время на них налетел мой эскадрон, который изрубил прислугу и захватил орудие; тут же отбиты были и три значка, принадлежавшие партии Османа. Сам Осман ушел, но его жена и дети захвачены были в плен. Дело этим однако еще не окончилось. Осман успел остановить чеченцев, к которым скоро примкнули тавлинцы, бежавшие из Назыра, и вся эта толпа бросилась на хутор отбивать обратно орудие и пленных. Я быстро спешил свой эскадрон и, пользуясь срубленными деревьями, открыл из-за них ружейный огонь. Я держался около получаса. Но силы неприятеля все увеличивались и положение мое становились опасным. К счастью, в это время подоспел баталион пехоты, — и отбитое мною орудие осталось в руках эскадрона. Это был русский [263] единорог, взятый при разгроме одного из наших укреплений в Дагестане и находившийся у Шамиля с 1843 года.

Дело это внесено в мой формулярный список, согласно приказа главнокомандующего, следующим образом: «10-го апреля отрядом графа Ностица взяты хутора Назыр и Дольце, а 3-й эскадрон Нижегородского полка, под личною командою князя Амилахвари с боя овладел неприятельским орудием». Таким образом по статуту мне следовал георгиевский крест, но его получил командир полка, как старший, находившийся при эскадроне, а я представлен был к Владимиру, но и этот крест получил только спустя 14 лет, за отличие по службе,

На другой день после разгрома Османа, мы возвратились в лагерь. Была страстная неделя, и мы рассчитывали спокойно провести Пасху, как вдруг в великую субботу на самом рассвете поднялась тревога. Дали знать, что разбитые нами тавлинцы грабят мирные аулы и препятствуют их выселению на плоскость. Несколько чеченских старшин, приехавших ночью с просьбой о помощи, толпились возле палатки отрядного начальника. «Ты разбил грозного Османа, — говорили они графу Ностицу, — так протяни же и нам свою могущественную руку». Положение было крайне затруднительное. В распоряжении Ностица находилась в то время одна кавалерия, с которой пускаться в дремучие леса было рискованно, а между тем отказать старшинам в их просьбе, — значило бы сразу подорвать к нам доверие народа. После короткого раздумья, граф Ностиц решил идти с тем, что было у него под рукою. Мы уже сидели на конях, когда неожиданно появился баталион кабардинцев, следовавший к нам из колонны генерала Кемпферта. Но кабардинцы шли всю ночь, сделали 50 верст без отдыха, и были крайне утомлены. «Братцы! — обратился к ним граф Ностиц, — нам нужно идти вперед. Достанет ли у вас [264] сил двигаться?» — «На край света пойдем — грянул дружный ответ,- веди, куда нужно; пойдем припеваючи". Кабардинцы сделали короткий привал, подкрепились пищей, и через час весь наш отряд втянулся уже в дремучий лес, памятный походами гр. Граббе и Воронцова. Неприятельская конница, встретившая нас на поляне, была моментально рассеяна, и кабардинцы заняли все выходы из леса. Только тогда длинными вереницами, на арбах и вьюках, вышли мирные чеченцы из своих трущоб, и вся толпа их, около двух тысяч семей, двинулась к родным местам, за долго до того покинутых ими по воле Шамиля.

С окончательным утверждением в Черных горах русского владычества, наступило время для движения наших войск в Андию и Аварию, т. е. в последние земли, еще оставшиеся верными своему имаму. Войска готовились двинуться туда из Чечни, Дагестана и с Лезгинской кордонной линии. Ожидали только приезда главнокомандующего. Но нам не пришлось быть свидетелями и участниками последнего эпилога войны на Восточном Кавказе. Все наши эскадроны отправлены были обратно в Чир-Юрт, и там, в стенах своей штаб-квартиры, прочли мы известный своим лаконизмом приказ главнокомандующего: «Шамиль взят, поздравляю Кавказскую армию».

Прошло после того несколько дней, — и Шамиль, повелитель гор, владыка Чечни и Дагестана, явился мирным гостем Чир-Юрта. Он прибыл в сопровождении Северского дивизиона и должен был пробыть у нас три дня, что бы прилично одеться, так как все имущество его было разграблено его же бывшими подвластными.

Все славившиеся портные Дербента, Шуры и Кафир-Кумыка тотчас собраны были в Чир-Юрт, и пока в швальнях кипела работа, граф Ностиц, как любезный хозяин, старался всячески доставлять развлечение своему [265] именитому гостю. Заметив, что Шамиль любит музыку, он всякий день заставлял играть трубачей, а в промежутках между завтраками, обедами и ужинами, приготовляемыми лучшими туземными поварами, занимал его беседами о том, что ему придется увидеть на севере, показывал ему богатую коллекцию своих фотографических снимков и пояснял их рассказами. Живописные местности Дагестана, Чечни и Закавказья мало интересовали Шамиля, но зато вид европейского города, церкви, какого-нибудь многоэтажного дома, в особенности железной дороги, с их паровозами, вагонами и дебаркадерами, заставляли его серьезно задумываться и внимательно, подолгу рассматривать эти картины. Он точно старался усвоить их, чтобы потом ничему уже не удивляться. Известен ответ его, данный одному любопытному господину, спросившему его при переезде из Москвы в Петербург: «Шамиль, я думаю вас удивляет эта дорога?» — «Настолько же, — ответил он: — насколько она должна удивлять и вас, потому, что она в России единственная». Большой любитель светописи, граф Ностиц решил во что бы то ни стало добиться позволения Шамиля снять с него фотографическую карточку. Шамиль сначала отказывался, но потом, желая сделать угодное своему новому кунаку, который угощал его три дня, согласился и вышел в садик, где была лаборатория. С ним были только Кази-Магома и переводчик. Нам всем строго было запрещено присутствовать при этом и показываться на глаза Шамилю. Граф усадил его в кресло, но снимки не удавались, так как Шамиль сидел беспокойно и тревожно оглядывался по сторонам. Граф долго не мог понять в чем дело, но, обернувшись случайно назад, и сам был смущен не менее Шамиля: за кустами и каменной оградой его мизерного садика стояли драгуны с ружьями на изготовке, — и эта картина, вместе с наведенной на него камер-обскурой, [266] которая в своей медной оправе блестела на солнце, как маленькое орудие, очевидно не могла внушать Шамилю особого доверия. Оказалось потом, что полковой адъютант из предосторожности вызвал из казарм штуцерных и, разместив их за оградой, приказал не высовываться, но быть в готовности, чтобы в случае чего поспеть на помощь к Ностицу, который оставался с глазу на глаз с тремя вооруженными мюридами. Драгуны были все старослуживые; многие из них провели по десятку и более лет на Кавказе, но никогда не видели Шамиля, а теперь представлялся случай такой удобный, что они мало-помалу начали выползать из своей засады, но ружья держали наготове. Граф тотчас удалил непрошенных защитников и извинился перед Шамилем, который, поняв, что вышло какое-то недоразумение, сел смирно, и первый портрет Шамиля, снятый с имама, вышел превосходный. Затем Ностиц ввел его в лабораторию и проявил перед ним пластинку; это очень поразило Шамиля, но он постарался скрыть свое удивление; за то сын его не выдержал и начал в маленькой лаборатории плясать нечто в роде лезгинки, высоко поднимая руки. «Я, — рассказывал потом Ностиц, — пришел в ужас; мне казалось при каждом движении Кази-Магомы, что он длинными рукавами своей черкески, непременно свалит на голову своего отца какую-нибудь азотную или серную кислоту, и что Шамиль, взятый невредимым на высотах Гуниба, будет попорчен в моей лаборатории. В темноте я искал двери, чтобы вытолкнуть Кази-Магому, но, как всегда бывает, второпях не находил и выломил дверь. Тогда Шамиль, оставшись со мной наедине, взял меня за руку и сказал: «У меня к тебе большая просьба. Сделай такой же портрет моей любимой жены Шуанеты. Я чувствую, что ее задержат родные в Моздоке, и я больше ее не увижу.» — «Семья твоя, — ответил Ностиц, — едет вслед за тобой [267] и, конечно, остановятся в моем доме. Но как же я сниму портрет Шуанеты, когда она будет в чадре, и лица ее я не увижу». — «Это ничего, — ответил Шамиль, — я ей дам письмо». Этот автограф и поныне хранится у графа Ностица.

Портрет Шамиля, снятый в Чир-Юрте, впоследствии был отпечатан на большом листе и украшен виньетками знаменитого Горшельда. На правой стороне портрета изображен двуглавый орел, осеняющий своими крыльями оружие кавказских горцев и их поверженные знамена; на левой — штандарт Нижегородского полка, значки, отбитые драгунами, и пушка, взятая на хуторе Дольце. Лафет пушки поломан и возле него изображена характерная фигура нижегородского драгуна. Внизу портрета вид Гуниба и автограф Имама.

Накануне отъезда Шамиля, наш 2-й дивизион, под моею командой, выступил в Хассав-Юрт, где должен был встретить поезд, и затем сопровождать его до Таш-Кичу. По всей дороге, как нам рассказывали потом, горцы стекались толпами, и при виде кареты, из которой виднелось им знакомое лицо имама, бросались на колени и, поднимая руки, просили его благословения. Было очевидно, что падший имам не утратил своего обаяния и возбуждал к судьбе своей участие всех. Мне было предписано удвоить бдительность, так как холили тревожные слухи, что в Таш-Кичу готовится мятеж, с целью или отбить Шамиля, или лишить его жизни. Самый мотив объяснялся при этом различно: одни говорили, что, среди многочисленной собравшейся туда толпы, скрываются кровники Шамиля; другие ссылались на известный фанатизм жителей, которые хотели видеть своего имама лучше мертвым, нежели в руках неверных. Предписание было секретное, но я не имел привычки делать секретов из того, что должно было быть [268] известным моим подчиненным, а потому, собрав эскадроны, объявил прямо о том, что может нас ожидать. «Будьте спокойны, ваше благородие, отстоим Шамиля и доставим его в целости,» — в голос отвечали драгуны. Я был уверен, что, в случае открытого нападения, двух эскадронов слишком достаточно, чтобы рассеять безумную толпу; но как предохранить Шамиля от какого-нибудь кровника? «Братцы, сказал я драгунам, помните, что ружья у вас заряжены, но Боже сохрани если кто из вас выстрелит без моей команды. Это может нас вовлечь в страшную резню. Что из того, что мы победим, но в общей сумятице не убережем Шамиля? С какими глазами мы тогда возвратимся в полк? Г. г. офицерам и вахмистрам строго следить за порядком».

Раньше мне никогда не доводилось быть в Таш-Кичу, но я слышал, что население этого многолюдного аула исполнено было религиозного фанатизма. Между его мечетями одна считалась священною, и к ней сходились паломники из самых далеких мест мусульманского кавказского мира; даже горцы непокорных нам обществ, рискуя головами, пробирались сюда для поклонения тайком в темные ночи. Одна из школ этого аула пользовалась также особым уважением между правоверными, как рассадник ученых и проповедников. Одним словом, Таш-Кичу для восточного Кавказа был тем же, чем Самарканд для мусульман Средней Азии. По дорогам народу встречалось мало, но за то, подъезжая к аулу, мы увидели улицы переполненные тысячами вооруженного люда. Драгуны плотно окружили карету. С нашим появлением поднялись вопли и стоны, но настроение толпы видимо было миролюбивое; порядок не нарушался. В это время подошли гребенские казаки, которым я сдал Шамиля, и поезд, окруженный линейцами, тотчас же помчался дальше. Народ устремился вслед за имамом [269] и целовал след, оставленный на земле колесами его экипажа. Это были последние, уже замиравшие звуки грозного некогда мюридизма. Последняя песня его была спета; всюду возрождался мир, и мы, возвратившись домой, не узнали нашего боевого Чир-Юрта. Злейшие враги наши ауховцы и салатавцы являлись к нам мирными гостями, и там, где по их землям еще недавно ходили оказии с пушками, теперь безопасно мчалась лихая русская тройка, с колокольцами под дугой и с ухарским ямщиком на облучке. В замиренном крае нам нечего было делать, и главнокомандующий решил перенести нашу деятельность на правый фланг, где еще кипела война и даже более упорная, кровавая и беспощадная, чем у нас на левом крыле. В виду этого все четыре драгунские полка были отчислены от своих пехотных дивизий и составили сводную драгунскую дивизию, под начальством старого нашего товарища Ивана Егоровича Тихоцкого.

Приготовления к походу начались еще с осени, а так как мы выступали в составе только шести действующих эскадронов, а все полковые хозяйственные учреждения, запасный эскадрон и инвалидная рота, оставались на месте, то забот и хлопот эскадронным командирам было немало. А тут, как нарочно, кому-то в Тифлисе пришла еще в голову мысль снабжать Нижегородский полк лошадьми, исключительно кабардинских заводов, и тогда же, в виде опыта, куплено было в счет годового ремонта 50 молодых лошадей. Все оне были зачислены в мой 3-й эскадрон и для лучшего наблюдения из них составили 4-й и часть 3-го взводов. Выездить 50 коней и поставить их к предстоящему походу в строй, потребовало, конечно, много трудов, но это было еще не беда — а беда была в том, что самый опыт оказался неудачным. Кабардинские лошади, незаменимые под легким офицерским седлом, не выносили [270] тяжелого солдатского вьюка, и в этом отношении настолько уступали донским, что, впоследствии, к концу четырехлетней кампании, в полку не осталось из них ни одной. Таким образом, мой эскадрон, составленный почти наполовину из лошадей кабардинских, оказался в полку слабейшим по конскому составу, и потерял наибольшее число лошадей при военных действиях. Пусть читатель припомнит это обстоятельство, когда я буду говорить о наших походах на западном Кавказе.

Приказание о выступлении в поход получено было 4-го февраля, а 5-го, отслуживши напутственное молебствие, мы двинулись в путь. Вторично нам приходилось покидать Чир-Юрт, и на этот раз уже навсегда. Зима стояла морозная, и снежная, метели были так сильны и часты, что нам ни один раз приходилось менять маршруты, то соединяя два перехода в один, то один переход разделяя на два, или делая дневки там, где их не предполагали. Граф Ностиц действовал в этом случае совершенно самостоятельно и беспрерывно вступал в пререкания с гражданскими властями, от которых жалоба за жалобой летели в Тифлис. Там тоже забили было тревогу, но на запрос, сделанный Ностицу, он отвечал категорически: «Не смотря на суровые условия зимнего похода, при тех морозах и метелях, каких не запомнят здесь старожилы, в полку нет ни одного ознобленного нижнего чина, ни одной испорченной лошади. Предоставляю высшему начальству судить самому: должен ли я был, сообразуясь с обстоятельствами, изменять маршрут, составлявшийся в канцеляриях, конечно без пособия метеорологических наблюдений, и тем сохранить здоровье и жизнь вверенных мне храбрых драгун, или же, придерживаясь слепо буквы маршрута, привести полк на театр военных действий с поредевшими [271] рядами?» В Тифлисе замолчали, и мы продолжали путь уже без дальнейших пререканий.

В Моздоке мы узнали, что Шуанета, любимая жена Шамиля, которую мы с таким радушием принимали у себя в Чир-Юрте, живет еще здесь у родственников. Это всех нас удивило. Неужели же предчувствие Шамиля, что он больше не увидит своей Шуанеты, сбылось, и родственники задержали ее у себя? Надо сказать, что Шуанета была моздокская армянка, воспитывалась в Ставропольском девичьем институте, и, возвращаясь домой после окончания курса, была захвачена в плен, вместе с сестрою. Это было в 1841 году, во время известного набега Ахверды-Магомы на Моздок. Сестра ее вскоре была выкуплена, но Шуанета полюбила Шамиля, добровольно приняла ислам и сделалась женою имама. Граф Ностиц тотчас отправился навестить ее и узнать в чем дело. Шуанету он застал в слезах. — «Вот уже четвертый месяц, жаловалась она, как мои родные не дают мне покоя; они желают, окрестить меня снова, чтобы навсегда разлучить с моим мужем. Я не могу переносить более этой нравственной пытки. Я мужа моего никогда не оставлю, когда он был в славе и величии, я была верною его женою; теперь же, когда он в несчастии, когда его пленного повезли далеко на север, покинуть его было бы бесчестно. Как в радости, так и в горе я хочу разделить его судьбу».

Граф потребовал к себе ее старшого родственника. «Завтра, сказал он ему категорически, я в 10 часов утра буду с полком на половине пути к следующей станции, и если Шуанета не обгонит меня к этому времени, я возвращусь в Моздок и прикажу жандармам отвести вас в Тифлис с письмом моим к князю Барятинскому». Эта угроза привела в смятение весь дом, но за то на другой день кибитка, в которой сидела Шуанета, на второй [272] версте уже обогнала полк. Ностиц остановил поезд, и убедившись, что ребенок и вся прислуга ее находится при ней, пожелал ей доброго пути. Когда кибитка тронулась, он скомандовал полку «смирно», — и Нижегородский полк отдал честь достойной жене своего полувекового врага.

Отмечу еще, что в Екатеринограде нам пришлось проститься с одним из наших старейших товарищей, полковником Барковским, который был назначен командиром Тверского драгунского полка, расположенного на Кубани, в станице Ильинской. Барковский, как я говорил, 30 лет не снимал с себя нижегородского мундира. Он прибыл в полк в кандалах, ссыльным, обездоленным юношей и покидал его уже стариком, всеми уважаемый и всеми любимый. Его считали патриархом полка и уважали не только за безупречную храбрость, но за высокую честность и доброе отзывчивое сердце. Я никогда не забуду, как перед своим отъездом в Ильинское, он всех нас повел в ограду екатериноградского собора, на могилу Круковского, долго молился на ней и потом сказал: «Подражайте ему, друзья мои, во всем и вашу могилу с таким же благоговением и любовью будут посещать ваши товарищи».

Так дошли мы, наконец, до Ставрополя, где узнали, что штаб-квартирой нашему полку назначена станица Тихорецкая. Теперь Тихорецк, стоящий в узле железных дорог, людное и год от году богатеющее торговое местечко; а тогда и сам он, и окружавшие его станицы, представляли собою одно из самых глухих кубанских захолустий. 13-го марта полк прибыл, наконец, на место, и эскадроны разошлись по квартирам. Моему дивизиону пришлось расположиться в станице Новорождественской. Здесь нам дали отдохнуть и ровно через месяц, 18-го апреля, потребовали в главный Шапсугский отряд, собранный с тем, [273] чтобы проникнуть в землю воинственных шапсугов и там основать опорный пункт, из которого можно бы было двигаться во все стороны враждебного края. Таким именно пунктом являлся аул Кабаницы, расположенный на речке Иль, в центре самого густого шапсугского населения. Начальник правого фланга, генерал Филипсон, вел отряд с такою осторожностью, что при появлении даже небольших партий, колонна останавливалась, обозы стягивались и нас, драгун, отодвигали назад. Все это было чрезвычайно утомительно и нам казалось даже обидным. Привыкшие в лесной войне смотреть на обширные поляны, как на места безопасного отдыха, где нас никто не смел потревожить, — мы недоумевали, зачем все это делается? «Это вам не чеченцы, — говорили нам в назидание, — эти сейчас в шашки кинутся» — «Ну так что ж? Слава Богу, что кинутся, — и мы кинемся» — возражали драгуны. «Попробуйте» — отвечали нам с усмешкою. Какой-то остряк сложил даже по этому поводу песню, которая тут же и была разучена песенниками. Помню я первый куплет ее:

Нас шапсугами пугают,
Говорят, что сорванцы…
Но и мы-то, кто ж такие? —
Нижгородцы-молодцы...

И ближайшее знакомство с шапсугами было не за горами.

Как только мы пришли на ночлег, — это было в два или три часа пополудни, — мне с места пришлось идти на фуражировку. В прикрытие назначены были три эскадрона. Мы отошли от лагеря верст на пять, как начался мелкий кустарник, среди которого бежала горная речка, а кругом колосилась прекрасная пшеница. Едва мы принялись за работу и стали вязать огромные вьюки, как вдруг показалась большая партия шапсугов, быстро приближавшаяся к [274] нашим фуражирам. Я крикнул: «Вьюки долой, садись!» и, послав дать знать об этом в главный лагерь, выстроил свои эскадроны. В цепи началась перестрелка. Я был убежден в превосходстве наших драгун и потому с места двинулся рысью. В эту минуту из лагеря принеслась вся кавалерия. Генерал Рудановский, которого называли у нас «самовар-пашой», догнал меня с криком: «Стой, стой!» и повернул эскадроны назад. Он кипятился, махал руками, разносил меня и драгун на чем стоит свет, и кончил тем, что приказал забрать скорей накошенный хлеб и убираться в лагерь. Шапсуги между тем воспользовались этим и ушли никем не преследуемые.

Самые Кабаницы, цель нашего похода, на другой день были заняты нами без боя. Это был большой аул, совсем непохожий на то, что мы привыкли видеть у себя на левом фланге. Он тянулся верст на шесть и потребовалось несколько дней, чтобы его окончательно очистить от жителей. Здесь, в самом центре аула, мы заложили большое укрепление, названное Ильским, и оставив в нем сильный гарнизон, перешли на следующую речку Убин, где принялись за рубку просеки. Однажды, 17-го мая, когда мой дивизион прикрывал рабочих, приехал к нам генерал Рудановский. Он осмотрел работы, как всегда, кипятился, шумел и только под вечер отправился обратно в лагерь, сопровождаемый сотнею Кубанского казачьего полка. Я заметил однако, что почти одновременно с ним потянулась стороною большая конная партия, которая скоро пустилась вскачь и скрылась из виду. Я стал внимательно следить затем, что будет дальше, а между тем приказал драгунам стоять наготове. Действительно, не прошло получаса, как в той стороне, куда ушел Рудановский, послышалась сильная перестрелка. Мы бросились на выстрелы и поспели как раз во время. При первом нападении [275] черкесов, Рудановский и свита его ускакали в лагерь; но сотня остановилась. При ней были молодые, но опытные уже кавказские офицеры — граф Воронцов-Дашков и Шереметев. Они быстро спешили сотню, сбатовали коней и стали отбиваться. Эта решимость спасла их. Последуй они за Рудановским, шапсуги настигли бы их скоро, и тогда повторилась бы, пожалуй, старая свечинская история (Об ней я уже говорил при описании Турецкой войны 1853 года.). Теперь дело приняло иной оборот. Черкесы не могли сломить упорной обороны, а между тем подоспели драгуны, и неприятель сам бросился спасаться в разные стороны.

Прошло после того несколько дней. Отряд передвинулся на третью речку Афипс и снова принялся за вырубку леса. 30-го мая мне довелось опять прикрывать рабочих. В этот день перестрелка началась с раннего утра, а затем шапсуги, собравшись в значительных силах, внезапно бросились на нашу правую цепь. Там стояли ставропольский баталион, под начальством флигель-адъютанта графа Гауке, и Гейман с своими кабардинцами. Бой начался жестокий; но пока пехота отбивалась огнем, я со своим дивизионом скрытно пробрался лесными тропами и вдруг кинулся на шапсугов с тыла. Здесь бой пошел уже рукопашный. Я потерял раненым одного офицера, поручика князя Чавчавадзе и 11 нижних чинов, но горцы под сильным ударом драгун понеслись назад и оставили в наших руках 7 или 8 тел. После дела меня благодарили Гейман и Гауке. С Гейманом я уже был знаком, но графа Гауке увидел тогда в первый раз. Это был высокий, красивый мужчина, с манерами истинного джентельмена, каким он был и на самом деле. Скажу о нем несколько слов, так как печальная судьба этого человека наводит меня на грустные размышления. Отец его, [276] польский магнат, министр польского королевства, пал в 1831 году жертвою верности и преданности к великому князю Константину Павловичу. Имя его красуется и поныне на монументе, воздвигнутом в Варшаве, на Саксонской площади, по повелению императора Николая Павловича. Молодой Гауке, имевший большие связи при дворе, начал службу в гвардейской кавалерии, но затем перешел на Кавказ и получил в командование стрелковый батальон Ставропольского полка. Здесь он заслужил золотую саблю, чин полковника, и перед ним несомненно развертывалась широкая карьера, — как вдруг вспыхнул польский мятеж, и Гауке, внезапно покинув службу, уехал за границу. Трудно сказать, что было причиной его эмиграции; но полагают, что бегство его из России было следствием влияния его жены, женщины гордой, считавшей себя польской аристократкой, а потому находившей различные причины заставить мужа изменить присяге. По мнению польских патриотов, он был обязан смыть позорное пятно, тяготевшее над его отцом, за несочувствие тогдашней революции. В Галиции Гауке сблизился с главными членами краковского жонда, и назначен начальником двух воеводств — Краковского и Сандомирского, с титулом генерала. Он прибыл в Польшу в октябре 1863 года, под вымышленным именем Босака, и, как главный начальник края, явился полным распорядителем военных действий, с подчинением ему и всех гражданских чинов. Полномочия, данные ему народовым жондом, не привели однако ни к чему, и Гауке, разбитый несколько раз нашими войсками, вынужден был снова бежать за границу и кончил жизнь печальным скитальцем.

Возвратившись в лагерь, я прежде всего должен был выслушать суровую нотацию от Рудановского. Дело заключалось в том, что моему дивизиону, как я сказал, удалось [277] захватить несколько тел, и драгуны привезли с собою в лагерь шапсугские головы. В Чечне и Дагестане эти головы обыкновенно служили доказательством, что стычка была рукопашная и по количеству голов судилось даже о важности самого дела. Выступая на правый фланг, нижегородцы принесли с собою свои обычаи, и теперь привезенные головы поставили по ранжиру перед ставкой начальника отряда. Но к величайшему их удивлению, Рудановский не только не принял голов, а ругательски разругал драгун и, послав за мною, объявил, что так поступать на правом фланге совсем не годиться. Если бы он указал нам на варварство подобного обычая, он был бы прав, и выговор его я считал бы вполне заслуженным; но речь Рудановского окончилась совершенно неожиданным образом. «Извольте, сказал он, доставлять тела в полной сохранности, с головами, так как за каждое из них горцы дают по две пары быков». Подивились мы такой меркантильной расчетливости начальства, но так как в чужой монастырь с своим уставом не ходят, то и мы стали сдавать отбиваемые тела в особый склад, помещавшийся в лагере под охраной казачьих пикетов. О каждой новой паре быков, пригоняемой для мены, пикет обыкновенно извещал отряд трубным звуком, и части, которым принадлежали тела, высылали приемщиков. Мне несколько раз приводилось присутствовать при этих обрядах, совершаемых всегда с мрачною торжественностью. Искомый мертвец бережно завертывался горцами в бурку, как кукла, перетягивался ремнями и взваливался поперек седла на колени к ближайшему родственнику, сидевшему уже на лошади. Затем, не проронив ни слова, горцы удалялись шагом, чинно и спокойно, так как у всех кавказских племен, а у черкесов в особенности, показывать наружу волнующие человека ощущения считалось недостойным мужчины. Что [278] касается до меня лично, то эта меновая торговля мертвецами производила на меня еще более тяжелое впечатление, чем отрубленные головы.

Возвратимся к военным действиям.

После боя 30-го мая мы приняли уже известные предосторожности, чтобы вторично не подвергнуться такому же внезапному нападению. Начиналось обыкновенно с того, что артиллерия обстреливала кругом значительное пространство, точно очерчивала волшебный круг, через который не смела переступать вражеская сила; затем по грани этого круга расставлялись пикеты, и только тогда пехота принималась уже за свою всеистребляющую работу. Когда на Афипсе делать более было нечего, мы перешли на четвертую речку Шебш и стали почти на границе с Абадзехским народом. Неприятель упорно защищал переправу, и нам удалось овладеть ею только после горячего боя, в котором, между другими, был убит в Кабардинском полку прапорщик светлейший князь Петр Грузинский, родной брат нашего нижегородца, погибшего на штурме Карса в 1855 году. Ему также было только 20 лет от роду, и он также убит на повал пулею в сердце.

На Шебше мы заложили новое укрепление Григорьевское, и с этих пор все пройденное нами пространство от Иля до Шебша и предгорий Кавказского хребта, неприятель терял уже безвозвратно. Долина Шебша, в которой мы теперь утвердились, считалась житницей Шапсугии, и, действительно, чтобы выразить богатство этого края, довольно сказать, что вся долина состоит из засеянных полей, покрытых или хлебами, поражавшими своим урожаем, или белым клевером в таком изобилии, какое, по словам людей, бывавших за границей, можно встретить только на лучших полях Бельгии и Шотландии. Население не могло существовать без этой долины и ему оставалось или [279] безусловно предаться на волю победителя, или волей-неволей покинуть эту роскошную полосу земли и удалиться в глубь суровых ущелий, где ему нечем было питаться и кормить стада. Некоторые и пытались поэтому, несмотря ни на что, укрываться на плоскости; но трудно себе представить более бедственное существование, чем то, которое им приходилось испытывать под угрозою вечной опасности быть застигнутыми нашими войсками. Те, которые бежали в горы, лишились своего имущества, но те, которые оставались, рисковали не только имуществом, но и самою жизнью.

Как раз в это самое время два дивизиона нашего полка, 1-й и 3-й, отпущены были на отдых в свои штаб-квартиры, и в гарнизоне Григорьевского остался один мой 2-й дивизион, с целью опустошать окрестности, жечь хлеба и истреблять последние следы оседлости туземного населения. Таким образом, на мою долю выпали те почти беспрерывные налеты, направляемые из крепости, которые напоминали своею жестокостью давно позабытые набеги двадцатых и тридцатых годов, когда на линии гремели имена Кацырева, Бековича, Вельяминова, Засса и других. В нашем ремесле бывают минуты, когда приходится заглушать в себе всякое гуманное чувство во имя другой, важнейшей цели — ограждения от тех же ужасов коренного русского населения. Нам не был знаком клич: «Горе побежденным»; каждый побежденный, бросивший оружие, встречал у нас и привет, и ласку; но пока он был с оружием, пощады не было и быть не могло. Я приведу для примера два-три подобные набега.

Однажды, 6-го августа, в полночь я выступил из Григорьевского с моим дивизионом и сотней линейных казаков, бывшей под командой молодого графа Воронцова-Дашкова. Лазутчики нам дали знать, что на Афипсе, почти при его истоках, открыт большой аул и мне [280] приказано было его истребить. Ночь была страшно темная, но мы, привычные к ночным экскурсиям, двигались быстро и были уже недалеко от аула, как вдруг грянул ружейный выстрел, и вслед за ним на всех окрестных пригорках зажглись сигнальные маяки. Мы были открыты. Времени терять было нельзя, и мы, ринувшись карьером, вскочили в громадный аул, заключавший в себе не менее тысячи домов; но жителей в нем уже не было; по всей вероятности, разбуженные зловещими огнями, они успели укрыться в ближайших лесах, но имущества своего спасти не могли. Подоспевшая пехота зажгла аул со всех четырех сторон, а пока разбушевавшееся море огня истребляло последние достатки горцев, мы понеслись вперед и захватили стада, притаившиеся за соседней горою.

В эту минуту показалась большая партия конных шапсугов. Третий эскадрон, выдвинутый вперед, завязал горячую перестрелку, а между тем отогнанный скот находился уже в безопасности, и я послал поручика Махатадзе с приказанием, чтобы эскадрон отступил. Он поскакал напрямик, через лощину, усеянную густым и частым кустарником, как вдруг выскочили двое шапсугов, из которых один кинулся на него с обнаженной шашкой, а другой выстрелил почти в упор из ружья. Махатадзе моментально срубил обоих и поскакал дальше. На возвратном пути он увидел маленькую девочку, сидевшую на дороге возле одного из убитых, и, схватив ее на седло, привез к отряду. Сначала она плакала; однако громадный усатый драгун, которому мы ее поручили, скоро ее утешил и успокоил, точно он всю жизнь свою был нянькой.

Между тем 3-й эскадрон отступал, окруженный со всех сторон неприятелям. Положение его становилось опасным, а потому на смену его выдвинули целый баталион [281] пехоты; но шапсуги действовали с таким упорством, что продолжали наседать на отряд до самого лагеря. Мы привезли в Григорьевское много добычи, огромное количество скота, двух пленных шапсугов и одну пленницу. Эта-то маленькая пленница, взятая Махатадзе, и была та пятилетняя Афизе, которой суждено было оставить глубокий след не только в истории Нижегородского полка, но и в моей собственной жизни.

Но об этом я расскажу после.

Второй набег был сделан мною 17-го августа, и на этот раз мы сожгли несколько пустых аулов, истребили небольшую партию, захваченную где-то в кутанах и привезли с собой четыре тела, из которых одно было обезглавлено. Это был опять богатырский удар Махатадзе. Через несколько дней после этого, лазутчики снова дали знать, что видели огромные стада, которые паслись на самом Шебше, невдалеке от нашего лагеря. Я приказал им следить за этой добычей, а между тем держал наготове всю кавалерию. В полдень 23-го августа, вдруг раздался резкий крик ночного филина — условный сигнал со стороны лазутчиков, и через пол минуты драгуны и казаки, перемешавшись между собою, уже неслись во весь опор с единственным желанием обогнать соседа. День был необычайно знойный, мы задыхались от пыли, и офицеры всячески старались умерить эту бешенную скачку, опасаясь, что лошади не выдержат. Но едва показалось стадо, как мы позабыли все на свете, и даже офицеры только и кричали теперь: «пошел! пошел!». Значки, которые везлись до сих пор опущенными к низу, теперь развевались по ветру. Гик и стон стояли в воздухе. Прикрытие, видя невозможность защищаться, дало залп и рассыпалось. Испуганное стадо также метнулось в сторону, но тотчас же оцеплено было кавалерией. [282]

Между тем казаки дали знать, что вблизи от места этой стычки находится большой аул, по-видимому только что покинутый, так как в нем стояло еще множество ароб, нагруженных доверху невымолоченным хлебом. Большая часть нашей кавалерии бросилась в аул, другая продолжала скакать, преследуя новое стадо, которое успели захватить только на самой переправе через речку. В ауле тем временем началась кровавая схватка: там оказалась засада, и я, опасаясь ввязаться в горячее дело, приказал отступать. Мы отходили медленно, перекатными цепями и спешивали поочередно то казаков, то драгун. По пути мы предавали огню все встречавшиеся нам хутора, вместе с имуществом жителей и запасами хлеба. Шапсуги дрались отчаянно, и в некоторых местах происходили рукопашные схватки. У рас ранены были два офицера, — поручики князь Эристов и Махатадзе. Последний срубил налетевшего на него шапсуга, но и сам был ранен пистолетным выстрелом. В эту минуту подоспела пехота и дала возможность вывезти из ущелья огромную добычу. Даже Рудановский, всегда и всем недовольный, благодарил меня, сожалел о ране Махатадзе и шутя заметил: «Скажите вашему магистру богословия — Махатадзе окончил курс в духовной академии, — что если он так будет рубить, то перерубит всех шапсугов и нам не с кем будет воевать». Рана Махатадзе, по счастью, оказалась легкой, и он через несколько дней участвовал со мною в новом набеге.

Этот набег был один из самых кровавых, какие только сохраняет моя память. Удар намечен был давно; но чтобы вернее нанести его, я с моим дивизионом и двумя линейными сотнями выступил 2-го сентября из укрепления, вместе с оказией, которая шла к Екатеринодару. Черкесы, давно привыкшие к этим колоннам, проходившим мимо [283] них почти ежедневно, следили за ней несколько верст и потом оставили в покое. Между тем вся кавалерия отделилась от отряда и, скрытно переправившись через Шебш, исчезла в лесу. Лес был густой, дорога незнакомая, но с нами был один из лучших проводников, по имени Нуко, сам уроженец здешних мест, принадлежавших его родному дяде, и сбиться с пути было невозможно. Нуко из предосторожности переменил однако черкеску и закутался до самых бровей башлыком, чтобы не быть кем-нибудь узнанным. В лесу мы наткнулись на две арбы, запряженные волами; оба шапсуга, накладывавшие на них дрова, были изрублены, но один из них успел дать выстрел и поднял тревогу. Мы понеслись карьером и едва выскочили на поляну, как увидели два аула и в промежутке между ними большие стада. На этот раз нападение сделано было врасплох и жителям спасаться было некуда. Драгуны захватили все выходы к лесу, и пока одни скучивали и отгоняли скот, другие рассыпались уже по аулам. Там началась ожесточенная резня, в которой гибли дети и женщины, и я тотчас же послал поручика Махатадзе, прекратить напрасное кровопролитие. Но тем не менее возвращение наше из этих аулов, разграбленных и превращенных в груды угля и мусора, сопровождалось такими тяжелыми, полными драматизма сценами, которые способны были оставить впечатление на целую жизнь. Я видел, как один казак, с рыжей бородой во всю грудь, бережно вез на седле раненую почти совсем обнаженную женщину, а другой, ехавший рядом, держал на руках ее шестинедельного младенца, к которому она то и дело протягивала руки. Казак подавал ей ребенка, но только на несколько минут, опасаясь, чтобы она его не уронила. Тут же, на седле перед другим казаком сидел простреленный в грудь мальчик, курчавый и необычайно красивый; [284] меховая шапочка и короткая канаусовая рубашка, пропитанная кровью, составляли всю его одежду. Он был в агонии и скоро скончался на руках казака, который тихо спустил его на траву. Казаки бережно объезжали маленький труп и набожно крестились. Далеко растянулись казачьи сотни, возвращавшиеся домой с богатою добычею. Драгуны прикрывали отступление. Вот эти то характерные сцены и послужили сюжетом к известной картине Горшельдта: «Возвращение казаков с набега».

Затем мы оставались в Григорьевском до наступления поздней осени, и в этот промежуток времени истреблены были нами все остальные аулы, остававшиеся еще на притоках Шебша, Афипса, Убина и Иля. Теперь оставалась еще одна долина р. Хабль, лежавшая за Ильским укреплением, к стороне Черного моря и доселе нами не тронутая. Населения на ней уже не было, но там были богатые поля, засеянные пшеницей, просом и кукурузою; аулы окружены были фруктовыми садами, а в покинутых саклях замечались следы не только довольства, но даже богатства и прихотей. Кроме огромных запасов хлеба, в соседних рощах хранились целые склады воска, меда и тысячи улей, И вот, туда-то, в начале ноября месяца, в самую суровую осень, я вызван был с своим дивизионом из Григорьевского укрепления и поступил в отряд генерала Карцева. Две недели, без отдыхов и промежутков, длилась наша беспрерывная атака, и все цветущее пространство, начиная от Хабля до небольшой поляны, за которой начинались уже кубанские плавни, предано было огню и истреблению. Во всей стране теперь не оставалось более ни одного жилища.

Текст воспроизведен по изданию: Из записок князя Амилахвари // Кавказский сборник, Том 27. 1908

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.