Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ТОРНАУ Ф. Ф.

ВОСПОМИНАНИЯ О КАВКАЗЕ И ГРУЗИИ

VIII.

Утренняя заря не показалась еще на горизонте, когда ударили подъем 7-го сентября. Тяжелая минута вставать до рассвета под полотняным навесом палатки. Свежо, не хочется покинуть теплую постель, а спать невозможно: барабан без умолку стучит над самым ухом. Полы палатки откидываются, холодный утренний ветер проникает под одеяло, гнешься и тоскливо глядишь на картину вялого пробуждения лагеря. Солдаты вылезают из тесных палаток или начинают подыматься с росистой травы, если стояли биваком, обтряхивают шинели, обвивают портянками босую ногу, натягивают сапоги, потом надевают подсумки и застегивают ранцы. Все это, потягиваясь, зевая и с легкою побранкой на раннее время, на холод, на климат вообще, а случается и на начальство. Кое-где над догорающим костром денщик или казак, присев на корточки, наблюдает за чайником, в котором кипятится вода для господского чаю. Лошади ржут и нетерпеливо бьют копытом в ожидании утренней дачи. А барабанщик все продолжает обрабатывать туго натянутую телячью кожу. Входит денщик, в одной руке кувшин холодной воды, в другой стакан горячего чаю. Вскочить на ноги, ополоснуться, одеться, перекинуть шашку через плечо и сесть перед палаткой с чаем и трубкой не требует более пяти минут. Тем временем укладывают вещи, снимают [261] палатку и вьючат лошадей; говор и суета возрастают с каждою минутой. «Ну, шевелись, ребята! — кричит унтер-офицер, — Живо разбирай ружья; ранний поход, будет работа, такое уж заведение у начальства. Чай и чеченца барабан разбудил. Окаянный притаился за кустом, да и ждет!» Кавалерия седлает лошадей, орудия запрягают. Сидишь, смотришь на все это движение полусонными глазами, глотаешь горячий чай и пускаешь на воздух клубы синего дыма. В подобную минуту человек менее всего занят размышлением, если на нем не лежит какая-нибудь особенная служебная обязанность; да и ту он исполняет машинально, по принятой привычке. Нужны солнечный луч или сильный толчок со стороны, чтобы разбудить в нем усыпленные душевные силы. Барон Григорий Владимирович в фуражке без козырька, шинель в рукава, садится на свои походные кресла и заботливым глазом начинает следить за уборкой лагеря. Вольховский, в калмыцком ергаше, хлопочет с дежурным штаб-офицером, подзывает полковых командиров, расспрашивает лазутчиков, подписывает бумаги на спине казака, подставленной вместо пюпитра. Помню, как он морил и меня, приказывая будить ночью, а в своей палатке без огня расспрашивая по получасу о дороге, о количестве запасного провианта, патронов и снарядов и как укорял, когда я не был в состоянии положительным образом отвечать на каждый вопрос. Дело офицера генерального штаба, говорил он в таком случае, заботиться обо всем, знать все, что касается до состава войск и до снабжения припасами всякого рода; для этого ему открыта канцелярия и предоставлено право расспрашивать проводников и получать сведения от начальников частей.

Позже начинают составляться офицерские кружки для распивания чаю с приправою толков о том, куда идут и чего можно ожидать от наступающего похода. У кого денщик опоздал его заварить или не достало припасов, идет к товарищам. Русские офицеры живут дружно, все делят пополам: и табак, и вино, и чай, и сахар. Приходи только за табаком со своею трубкой — в то время не знали папиросок — а к чаю со своим стаканом и собственным кипятком; время перед выступлением дорого, а медные походные чайники обыкновенно очень малы. В этот раз мне не удалось долго предаваться предрассветному безмыслию, ни толкам и распиванию чаю в компании товарищей. Вельяминов приказал мне идти в голове колонны с проводниками, которые должны были вести нас через Маюртупский лес по пороге к Белготою. Ударили подъем, отряд начал строиться, со всех сторон стали стягиваться батальоны, артиллерия въехала в свои [262] места, застрельщики вышли вперед и растянулись хищною нитью по обе стороны густой массы войск. В это время показалась заря, и скоро после того солнце заиграло яркими лучами на штыках солдатских ружей. Перед нами чернел Маюртупский лес. Встретим ли мы там неприятеля и в каком числе, никому не могло быть известно. Лесную опушку заняли обыкновенным порядком, обстреляв ее сперва картечью. Чеченцы ни одним выстрелом не отозвались на наш огонь. Отряд вошел без сопротивления в глубину леса, через который змеилась арбяная колея, пробираясь сквозь кустарник и тесный лабиринт вековых гигантов, на каждом шагу загораживавших дорогу своими нависшими сучьями. Глубокая тишина нарушалась только шелестом листьев от застрельщиков, продиравшихся сквозь чащу и изредка брякнувшим ружьем. Версты две от входа в лес лежало поперек дороги дерево огромной толщины. Чеченцы, прикрываясь им, встретили убийственным залпом наших передовых застрельщиков. Резерв ударил в штыки, авангардная рота поддержала его, неприятель бросил засаду, но с той минуты загоралась сильная перестрелка. Для провоза артиллерии и обоза надо было очистить дорогу от баррикады. Саперы, шедшие в голове колонны, принялись за работу; стук топоров смешались с перекатами ружейного огня. Чеченцы, засевшие на деревьях, необычайно метко стреляли с высоты по рабочим, которых им легко было видеть; сапер за сапером падали убитые или раненые. Солдата три катались по земле в страшных судорогах и ревели от боли, получив самые мучительные раны, которые только могут поразить человека. Саперы бросили топоры и спрятались за деревья, а капитан Богданович схватил один из брошенных топоров, сел на лежащее дерево и принялся рубить со всего плеча так, что только щепки летели во все стороны, приговаривая: «Если солдатам прилипла охота по-бабьи пробавляться в холодку, то чтобы не нажить стыда, кому же за них работать, как не командиру?» Неглупые солдаты поняли сарказм, постыдились своей минутной робости и приступили к дереву с удвоенным усилием. Богданович, чтоб отвлечь мысли работавших от опасности, совершенно открытый для неприятельских выстрелов, стоял на завале и, посвистывая и пристукивая каблуками, забавлял солдат побасенками и прибаутками, которые он мастер был говорить. Работа уже подходила к концу, когда Вельяминову удалось пробраться до нас по тесной дороге и привести грузинских милиционеров, которые, рассыпавшись по лесу, отогнали чеченцев. Двенадцать саперов однако успели выбыть из строя, не считая пехотных солдат, подстреленных в цепи. На этом дело не [263] остановилось в Маюртупском лесу. Около пяти верст мы прошли изредка меняясь выстрелами с неприятелем, всюду уступавшим дорогу, потом снова усилилась перестрелка с нашей правой стороны. Принуждены были усилить боковое прикрытие целым батальоном, потому что оно набрело на чеченские кутаны, то есть шалаши, в которых они спрятали в лесу свои стада и семейства. Тут дело, дошедшее до штыков и до шашек, кончилось тем, что с той и с другой стороны пали десятка два, и наши солдаты успели захватить разные съестные припасы и кое-какое совершенно бесценное тряпье. В плен отдались несколько стариков и беззубых старух: все чеченцы и чеченки, обладавшие здоровыми и молодыми ногами поуходили в такую чащу, куда бесполезно было за ними гнаться. Перед захождением солнца мы вышли на открытое возвышение, у подошвы которого, с восточной стороны, текла река Гудермес, и расположились лагерем.

В начале ночи три пехотные батальона, грузинская милиция и четыре горные орудья, под командой Вольховского, были отправлены занять деревню Белготой, от которой дорога разделялась, на юг — в Дарго, а на восток — в Беной, куда чеченцы завезли орудия отнятые у гребенских казаков, полагая их в этом месте недосягаемыми для русских войск, никогда еще не проникавших так далеко в чеченские горы. Несмотря на неожиданность этого движения и на ночное время, неприятель подметил его и с упорством защищал переправу через Гудермес. Когда мы днем пошли по следам Вольховского, вся дорога была усеяна патронами, растерянными нашими солдатами во время ночной перестрелки, что ясно доказывало нелепость подсумка, привешенного позади спины.

Так как на забаву легкомысленного человечества нет такого серьезного, даже драматического положения, которое бы совершенно обошлось без комической интермедии, так и на этом переходе случай, грозивший сначала ввергнуть в нешуточную беду всеми уважаемого человека, потом обратился в сцену возбудившую всеобщий хохот. Нашего почтенного барона Григория Владимировича на волос не столкнул в овраг его собственный ординарец. Этот господин, состоявший при нем, кажется, по поводу родственных связей, от природы был одарен специальным свойством: с наивностью новорожденного делать всевозможные неловкости. Да и на него самого, как шишки на бедного Макара, сыпались самые забавные несчастия. Не только в штабе, во всем отряде его знали с этой увеселительной стороны; к сожалению, однако, его наивные проделки не всегда обходились без изъяну для других. [264]

Палатка ли, развалившись, покрывала своего жильца; лошадь ли неслась с подвернувшимся вьюком, разметывая по полю чемоданы, кастрюли, бутылки, или кричали «Берегись! Жеребчик сбивает седока!» — не справляясь говорили: «это новое приключение с N». Еще в Тифлисе, до выступления в поход, разнесся однажды слух, будто денщик едва не отравил его. Тотчас навели справку и оказалось, что дело совершилось без всякого преступного намерения. Он отлично картонировал, беспрестанно занимался этим искусством, денщику только и приходилось что подавать ему потребные для того припасы. N* заболел лихорадкой, и когда он спросил прописанного доктором лекарства, верный слуга, по неизменной привычке, подал ему вместо микстуры полную ложку спиртового лака. Другой раз, вернувшись из путешествия, N* долгое время не мог показаться в люди, потому что лицо его опухло страшным образом — от порезанных десен. Подобную рану нажить, кажется, не легко; она пришлась ему однако самым натуральным способом: сидя на почтовой телеге во время езды, он вздумал чистить зубы перочинным ножом.

В Галгаевскую экспедицию N* доставил нам удовольствие столько же забавного, сколько необыкновенного зрелища, в котором он разыграл роль не совсем завидную для джентльмена, коему, ради душевной невинности, отпускались такие грехи, за которые другого строго бы осудили. Не отыскав другого товарища, он поместился в палатке у Гайты-баши, старого турка, которого мы, не знаю право для чего, провели с его конвоем по галгаевским горам. Дней пять этого сожительства обошлись без приключений, хотя доброму мусульманину очень не нравились некоторые свиным мясом отзывавшиеся походные припасы господина N; на шестой день разразилась буря. Корпусной командир со всем штабом сидел на холму в ожидании насладиться видом солнечного восхода в горах. У наших ног расстилался ряд палаток, которые мы готовились покинуть, потому что, как помню, это было в Шуани; между ними выше всех красовалась зеленая, круглая палатка, вмещавшая Гайта-баши с его товарищем. Турок творил утренний намаз, до нас долетал монотонный напев его молитвы. Вдруг он сменился яростным вскриком; N, до нельзя сконфуженный, выскочил из палатки, и следом за ним полетели чемоданы, кофейник, чайник, подушка и другие походные принадлежности, которые он, с призванным на помощь казаком и денщиком, поспешно стал подбирать. Это требовало пояснения, и мы не долго томились в неизвестности. N* пошутил с Гайта-баши: пока тот молился, он его мазнул по губам колбасой — за что со срамом был изгнан из-под гостеприимного крова зеленой палатки. Корпусной [265] командир подозвал его, расспросил как было дело, сильно побранил, и кончил свою наставительную речь весьма нелестным заключением: — «a present je vois que vous etes un sot» /* Я вижу теперь, что вы глупей (фр. )*/. N* вытаращил только глаза, а впрочем это начальническое решение скользнуло с него как с гуся вода.

Давно бы перестали помнить эти проделки, но N* не дремал; в Чечне, на первых же порах, он позаботился напомнить о себе. Где-то на привале Вельяминов давал завтрак для Корпусного командира; вокруг стола сидели на барабанах, и несколько их стояло в стороне для опоздавших офицеров. Когда N* подъехал верхом к самому столу, Алексей Александрович не замедлил сделать ему приглашение слезть и приступить к закуси. Пять минут спустя за нашею спиной раздался чрезвычайно громкий, но необычный стук барабана, в то же время со всех концов кричали: «держи! держи!» Все оглянулись и — расхохотались: сцена того стоила. Чья-то лошадь мотала барабаном, висевшим у нее на поводу, била его об землю, металась во все стороны, дыбилась, лягала и, чем больше прыгала, тем сильнее гремел барабан и увеличивал страх бедного животного. Насилу овладели ее бешенством. «Что за чудное дело, чья это лошадь?» — спросил Вельяминов. «Моя», — отозвался плачевным голосом N*. Не отыскав, кому передать лошадь, имея перед собой соблазнительный завтрак, он привязал ее к одному из запасных барабанов. Несколько минут конь простоял, наклонив голову, потом попытался ее поднять: барабан слегка пристукнул; мотнул мордой: и барабан загремел; тогда он поднялся на дыбы, и началась потеха.

Всем известный турецкий жеребчик, которого он вечно лечил весьма странными симпатическими средствами от не существовавшей порчи, не имел привычки повиноваться удилам, а возил его по собственному воззрению, куда ему нравилось. Пошлют направо, он несет его, очертя голову, налево. Накануне выступления, в одну из таких скачек, он сбросил с лошади раненого в руку князя Кирбека.

В последнее время N* в самую минуту выступления уловчился выменять у какого-то пехотного офицера лошадь, окладом шеи и к верху задранной головы близко походившую на верблюда. Гордая осанка коня очень понравилась ему, и он пересел на него с видимым удовольствием. Прошло часа два со времени этого счастливого промена; мы подвигалась по высокому и узкому гребню, на котором две лошади с трудом могли идти рядом. Корпусной командир имел [266] возле себя Вельяминова, с которым говорил о чем-то занимательном, поглощавшем все его внимание. В свите сделалась вдруг тревога. N* несся на лошади, задравшей голову вертикально к облакам, растолкал народ направо, налево и, пролетев между бароном Розеном и Вельяминовым, первого из них задел с такою силой, что лошадь его, поскользнувшись, задом повисла над обрывом. Вельяминов, схватив ее за повод, успел спасти барона от решительного падения, которое бы наверное не обошлось ему без поломанных костей, а может быть, стоило бы и жизни. В десяти шагах от места происшествия, рьяный конь N* ткнулся мордой в землю и наездник поневоле, описав высокую дугу, полетел ему через голову. Добрый Григорий Владимирович, оправившись от неожиданного испуга, при виде этой сцены не удержался от смеха и наградил его только комплиментом: «je vois, je vois, vous avez un nouveau cheval, tout rempli de belles qualitees comme vous meme» (Я вижу, вижу, что у Вас новая лошадь, обладающая столь же прекрасными качествами, что и Вы (фр.)). Горемычная звезда, под которою родился N*, не помешала ему однако подвигаться, равняясь со всеми, на поприще службы и даже за нашу экспедицию попасть в гвардию. Бабушка либо тетушка для него ворожили.

Помечая на бумаге впечатления давно прошедшей молодости, по мере того как они возобновляются в моей памяти, я не упустил рассказать и о забавных похождениях господина N* в доказательство, что мы не всегда были заняты одними побоищами и нередко имели случай отвести душу на пустяках и посмеяться, как смеются только в те годы, в которые человека веселит каждый вздор.

Однако пора возвратиться к рассказу об Ичкерийской экспедиции. На другой стороне реки Аксай, через которую следовало идти в Беной, возвышался крутой, сплошным лесом покрытый гребень. Тесная дорога, заваленная деревьями в двадцати местах, поднималась на высоту, пролегая вдоль ската, обращенного к реке. Сто шагов над нею тянулся по горе крепкий завал, сильно занятый неприятелем. Когда мы со всем отрядом стали на позицию над крутым скатом к реке, тогда только Вельяминов разрешил Вольховскому идти к переправе с войсками, накануне отданными в его распоряжение. Два легкие орудия, наша единственная полевая артиллерия, открыли огонь по противоположному завалу; Пикапов командовал ими, сам командир, Э. В. Бриммер, направлял выстрелы, редкий снаряд не попадал, но это нисколько не смущало горцев; деревья, из которых они сплотили себе оборону, победоносно выдерживали огонь нашей немногочисленной артиллерии. Мы видели с нашего берега, как [267] колонна переправилась через Аксай и, медленно поднимаясь в гору, исчезла в густом лесу. Эхо беспрерывного ружейного огня разнеслось по горам; путь колонны обозначился двумя дымовыми полосами; огни сверкали с завала вниз, с дороги вверх. Иногда дым, не подвигаясь, начинал клубиться на месте, сливался в одно облако, сухой, отрывистый звук неприятельских винтовок покрывал шипучую трескотню солдатских ружей; ветерок переносил к нам пронзительное гиканье чеченцев, перемешанное с русским ура. Тогда Пикапов тотчас начинал посылать ядра в дымовую глыбу, нашим через голову, и ни одно не ложилось, куда не следовало. Артиллеристы Кавказской гренадерской бригады имели верный глаз и знали хорошо свое дело. Дымовой клуб опять разматывался в две волнистые ленты, препятствие было уничтожено, отряд подавался вперед. Недолго неприятель безнаказанно пользовался выгодами своей, казалось, непреодолимой позиции; скоро обозначилась на горе, поверх завала, новая полоса дымков. Грузинские милиционеры обошли его, и по мере того как они проникали сквозь чащу, чеченцы были принуждены уходить. Перед вечером мы имели утешение видеть, как наши войска стали собираться на открытой вершине горы. Лес был пройден, успех предприятия почти верен; вопрос заключался только в том, найдутся ли орудия в Беное, и не успеет ли неприятель увезти их еще дальше в горы.

В этот день одно счастие спасло Вольховского от смерти. Колонна остановилась на половине подъема, ожидая пока расчистят два завала, один от другого не далее двухсот шагов. На каждом из них работали по две роты, стараясь столкнуть под гору огромные колоды, которыми была загромождена дорога. Не обращая внимания на предостережение Богдановича, советовавшего не идти без конвоя, он пошел к передовому завалу с одним юнкером Шиоевым, армянином, находившимся при нем в должности бессменного ординарца. Когда он удалился шагов на двадцать от первой баррикады, Богданович, распоряжавшийся расчисткой, по какому-то необъяснимому побуждению послал за ним трех саперов, несмотря на запрещение давать ему провожатых. На половине дороги между двумя завалами в виду всех около десятка чеченцев неожиданно выскочили из кустов, мгновенно изрубили саперов, которые встретили их штыками, и погнались за начальником штаба. Ни с какой стороны нельзя было стрелять, не рискуя убить самого Вольховского; вовремя подоспеть казалось также невозможным; в несколько секунд его могли догнать и изрубить в куски. Шиоев его спас. Он загородил чеченцам дорогу и приложился в них, не выпуская заряда. Пока они колебались, кому [268] идти на верную смерть, солдаты успели подбежать. Тогда чеченцы скрылись в лес так же быстро, как они из него вынырнули. Не будь саперов, которые, жертвуя собой, на несколько мгновений остановили неприятеля, да Шиоева, Вольховский не пережил бы этого случая.

На другой день, перед полуднем, мы получили первое известие от Вольховского. Лазутчик пробрался к нам в лагерь с запиской, в которой он уведомлял о возвращении потерянных орудий, найденных в глухом овраге, куда они были спрятаны бенойскими жителями. Эта новость произвела всеобщую радость в отряде. Хотя орудия сами по себе не стоили всех трудов, жертв и издержек на добычу их, однако не следовало оставлять подобного трофея в руках у горцев и не дурно было им в то же время дать урок в том, что отбивать у нас артиллерию вовсе не выгодно. При обратном следовании Вольховского по Аксаевской горе повторилось вчерашнее дело, с тою только разницей, что неприятель, будучи лишен возможности держаться в завале, устроенном продольно над дорогой, сильно наседал на ариергард и возле самого спуска к реке успел даже отрезать полроты, которую Резануйлов выручил не без труда.

Десятого сентября войска отдыхали, исподволь скашивая поля, вырубая сады и разоряя белготойские сакли. Чеченцы по одиночке перестреливались с лагерною цепью, выезжали из лесу поджигитовать с казаками и татарами, но нигде не показывались в большом числе, приберегая свои силы на честные проводы, когда мы пойдем обратно. Накануне у нас были убиты несколько солдат и три татарские милиционера. Их похоронили на месте прежней стоянки над Аксаем, под бывшими коновязями, как было принято, с целью прятать могилы от чеченцев, не хотевших терпеть в своей земле даже наших мертвецов. В ночь чеченцы отрыли тела и, осквернив, выбросили наружу. Татар это озлобило до такой степени, что полдесятка их целое утро пролежали в засаде и захватили живьем чеченца, подкрадывавшегося к лагерю, притащили его к свежей могиле своих товарищей и там срезали ему голову, несмотря на брань, угрозы и даже действительные побои от вблизи случившихся русских офицеров.

На другой день Вельяминов с половиной отряда двинулся разорить Дарго (Люди, не знакомые с Кавказом, обыкновенно полагают, что русские войска впервые прошли на это место с князем Воронцовым в тысячу восемьсот сорок пятом году; знающие нередко оставляли это без опровержения из угождения к человеку, бывшему в силе и почете). Через Аксай следовало переправиться четыре версты выше того пункта, на котором Вольховский переходил в Беной. [269] Глубокий и крутой овраг отделял Дарго от Белготоя. На другой стороне раскрывалась обширная, совершенно ровная площадь, покрытая полями, садами и домами широко раскинутого селения. Со всех сторон она была окружена лесом и горами. Полевые орудия пришлось спускать под гору, сняв с передка и затормозив сучковатыми срубами, к которым они были прикреплены канатами за лафетный хобот. Тут мы сделались свидетелями эпизода, возможного только в кавказской горной войне. Хотя неприятель и отказался от всякого прямого сопротивления, выжидая, когда мы станем отступать, однако нашелся чеченец, который наперекор пословице, что один в поле не воин, с помощью Аллаха и своей винтовки решился защищать переправу через Аксай. Он засел на противоположном скате горы за толстым пнем и открыл огонь по людям, медленно спускавшим орудия на совершенно открытой дороге. Напрасно цепь стреляла по нем беглым огнем, напрасно горные орудия пускали бессильные снаряды против сырого пня, напрасно сам Вельяминов, старинный артиллерист, распоряжался двумя мортирками, стараясь навесным огнем выжить его из засады. Убив одного солдата и ранив двоих, он выскочил из-за пня, показал рукой, что выпустил все патроны, гикнул и бегом скрылся в лес.

Когда войска поднялись на Даргинскую площадку и заняли место, тогда Вельяминов поехал распорядиться дальнейшим ходом дела. Накануне еще было получено донесение о переходе через главный хребет до тысячи человек андинцев с целью загородить нам дорогу в Андию. Подъехав к цепи, стоявшей в расстоянии пушечного выстрела от опушки того самого леса, в котором наши добрые войска тринадцать лет спустя так дорого поплатились в известную сухарную экспедицию, мы действительно увидали перед собой немалую толпу конных и пеших горцев. Орудия стояли наготове открыть огонь. Алексей Александрович внимательно оглядел лес через свою коротенькую зрительную трубу, подумал с минуту, а потом скомандовав: «Орудия, на передки! Горнист, играй отступление!» — проговорил знаменательные слова: «В эту трущобу я не полезу, а дразнить их незачем». Отодвинув цепь насколько было возможно не нарушая безопасности войск, имевших задачей разорить Дарго, он приказал приняться за дело, не теряя времени. Помню я даргинскую кукурузу ростом выше человека на коне; много сабель поломали на ней наши татары, с ожесточением уничтожавшие все чеченское из мщения за поругание убитых товарищей.

Без выстрела мы разорили Дарго и вернулись в Белготой. [270]

Двенадцатого началось отступление, не по старой дороге на Маюртуп, которую чеченцы перегородили бесчисленными завалами, а на Центури, Гурдали и вниз по левому берегу Аксая к кумыкскому селению Хош-гелды (Добро пожаловать). От Белготоя два лесистые гребня расходятся под острым углом, сначала поднимаясь, потом волнообразно спускаясь к Центури. Левый гребень командовал правым, по которому вела единственная дорога, удобная для следования обоза и артиллерии. Селение Центури лежало не далее шести верст от Белготоя. В одиннадцатом часу главная колонна, в которой находились оба штаба, полевая артиллерия, умножившаяся до четырех орудий, потому что отнятые у неприятеля пушки были положены на запасные лафеты, которые мы привезли для этого дела, обоз и кавалерия, под прикрытием трех батальонов и грузинской милиции, двинулась в обратный путь. В ариергарде были оставлены возле Белготоя под командой генерального штаба полковника Зандена, исправлявшего при Вельяминове должность начальника штаба, егерский батальон Резануйлова, батальон М-ского полка и два горные орудия; а под начальством Пирятинского — два батальона его собственного полка, саперы и еще два маленькие единорога. Им было приказано начать отступление часа два спустя, когда обоз успеет перевалиться через гору. Одновременно выступив с белготойской позиции, Занден должен был идти по правой, Пирятинский по левой высоте. Алексей Александрович приказал мне остаться при Зандене; у Пирятинского находился генерального штаба поручик Калемберг. Во все утро неприятель не показывался и не разменялся с нами ни одним выстрелом; но это обстоятельство отнюдь не вводило нас в заблуждение: мы знали очень хорошо, что нас будут преследовать с полным ожесточением. По донесению лазутчиков не менее трех тысяч чеченцев собралось в окрестных лесах; кроме того, нельзя было думать, чтобы виденные нами вчера андийцы упустили такой удобный случай пострелять в гяуров во славу Аллаха и ради спасения своих грешных душ. Занден не скрывал от себя, что задача, выпавшая на его долю, была весьма щекотливого свойства, а потому с некоторым беспокойством ожидал минуты, когда нам позволено будет тронуться с места, ибо неизвестность, чем разразится бездействие неприятеля, для нас всех была крайне томительна. Хвост главной колонны не успел еще перейти за гору, когда из цепи дали знать, что против Пирятинского и против нашего правого фланга чеченцы начинают толпами выходить из лесу, и андийцы, простоявшие все утро на Даргинском плато, также спускаются под гору. Вследствие этого уведомления, Занден [271] приказал мне сходить на правый фланг и, удостоверившись в справедливости показания, пройти потом налево вдоль всей ариергардной цепи; если где замечу какое-либо особенно важное обстоятельство, то, известив его через казака, не теряя времени скакать вдогонку за Вельяминовым и лично доложить ему обо всем. Занден не без причины рассчитывал, что в таком случае Алексей Александрович поспешит вернуться к ариергарду и своим присутствием избавить его от тяжелой ответственности. Направо от нас неприятель действительно показывался из лесу, не подходя однако ближе пушечного выстрела; в центре и на левом фланге, где в опушке густого леса лежали застрельщики от двух московских и двух егерских рот, господствовало полное спокойствие. Ни застрельщики, ни батальонный командир Резануйлов, беспрестанно обходивший цепь, не подметили в лесу ничего сомнительного; нигде следа человеческого присутствия, везде мертвая тишина; можно было слышать перелет птиц и жужжание жуков. Но именно эта тишина показалась мне слишком подозрительною. Во мне укоренилось убеждение, что неприятель показывается справа с одною целию отвлечь наше внимание, а всею силой нападет на левый фланг в надежде опрокинуть его и очистить себе дорогу к главной колонне, отягощенной кавалерией и обозом. С этою мыслию в голове я поскакал догонять Вельяминова, не жалея своей лошади, и через несколько минут настиг его вместе с Вольховским позади обоза, медленно сходившего под гору по причине очень трудной дороги.

Вельяминов со спокойным видом выслушивал мой доклад, заставляя повторять некоторые подробности. Вольховский нетерпеливо выжидал случая вмешаться в дело, и наконец у него вырвались слова: «Понять не могу, что вы говорите: неприятель сосредоточивается против правого фланга, а вы опасаетесь за левый».

— А я понимаю очень хорошо, — возразил Вельяминов. — Чеченцы показываются справа для того, чтобы нас обмануть, а налево прячутся в лесу с намерением озадачить наши войска неожиданным нападением. Батальон, налево кругом, скорым шагом! — скомандовал он егерям 40-го полка и сам поехал на рысях к ариергарду.

Вольховский, со своей стороны, отправился к Корпусному командиру доложить о происходящем.

— Кто у вас стоит на левом фланге? — спросил Вельяминов, пока мы ехали.

— Резануйлов со своим батальоном.

— Резануйлов! Этот зубаст, отгрызется! А в центре кто? [272]

— М-ский батальон.

— Веди прямо к нему. За мной! — обратился он к егерям, догонявшим нас беглым шагом.

На высоком холме, служившем кладбищем для белготойских покойников, унизанном надгробными камнями и шестами, на которых развивались разноцветные флюгера, стоял Занден, имея возле себя два горные орудия под командой поручика Павла Бестужева. Увидав батальон, шедший к нему на подкрепление, он счел ненужным долее мешкать и приказал протрубить отступление. Протяжный звук исполнительного сигнала, повторенный горнистами в цепи, не замер еще в воздухе, как ружейная пальба и пронзительный вой чеченцев слились в один общий оглушительный гул. Безмолвный лес ожил с такою неожиданною силой, что озадаченные М-цы быстрее, чем бы следовало, бросились от опушки под покровительство артиллерии, совершенно заслонили от ее огня чеченцев, бежавших за ними с обнаженными шашками. В этот самый момент мы поднялись на могильный холм, с которого была видна вся впереди лежащая местность и, понятным образом, не были обрадованы тем, что увидали. Егеря, поспевшие с нами почти в одно время, разом поправили дело. Две роты, не дожидаясь приказания, кинулись с высоты навстречу осиленным товарищам, пропустили их через свои ряды, разрядили ружья неприятелю в упор и ударили в штыки. Осадив чеченцев, они быстро приняли в сторону и открыли дорогу для картечи. К несчастию, при третьем выстреле у единорога лопнула станина, ударив хоботом в камень — в горной артиллерии существовали тогда еще деревянные одностанинные лафеты — и мы были принуждены ограничиться стрельбой из одного только орудия.

На левом фланге неприятель повторил свой маневр еще с большим успехом, но по дыму и крику ясно было видно, что Резануйлов, оправдывая предсказание Вельяминова, огрызался как старый, травленый волк. Алексей Александрович хорошо знал людей и свое войско.

С этого началось дело, длившееся до солнечного заката.

Вельяминов лично стал распоряжаться отступлением левой ариергардной колонны. Во всю экспедицию ни разу мне не доставалось столько работы как в этот день, а сверх всего еще пришлось перенести гнев Вельяминова не за собственную вину. Отступали шаг за шагом с переменой цепи назад. Наше единственное орудие шло по дороге и удерживало неприятеля беспрерывным огнем. Пока крайняя ариергардная цепь, лежа, вела перестрелку, параллельно за нею располагались еще две цепи. Налево от дороги Вельяминов посылал [273] своего адъютанта Ольшевского, направо — меня выбирать удобные места для застрельщиков и особенно скрытно размещать резервы и ротные колонны, на которые упирались фланги. Не прежде личного донесения от нас, что все находится в порядке, он приказывал для крайней цепи трубить разом три сигнала: — стрелять ускоренно, вставать и ретироваться бегом. В этих трех приказаниях заключался глубокий расчет, основанный на точном знании кавказской войны. Хладнокровные и опытные распоряжения Вельяминова уберегли двенадцатого сентября тысяча восемьсот тридцать второго года горсть русских войск от тех огромным потерь, которые после него понесли в Ичкерийских лесах два наши испытанные генерала с несравненно большими силами. Чеченцы потеряли охоту преследовать нас слишком горячо в последующие дни. Неприятель имел обыкновение, пока наши застрельщики лежат, сам приняв лежачее положение или прикрываясь кустами и деревьями, вести редкую перестрелку, сберегая заряды на случай, когда заиграют знакомый ему сигнал — отступать. Солдаты, поднявшись с земли, открывали тогда удобную цель для выстрелов; чеченцы, пользуясь этим, разряжали ружья и после того опрометью бросались в шашки. Вследствие приказания стрелять скоро, вдоль цепи образовывался густой дым, мешавший им в самую выгодную минуту верно целить, а потом вторая цепь встречала их беглым огнем почти в упор, когда они, обрадованные мнимым бегством наших застрельщиков, пускались их догонять. На случай, если б им удалось прорваться через вторую цепь, за нею лежала третья, через которую пробегали отступающие застрельщики с тем, чтобы занять позади новую, выгодную позицию. Два-три урока, данные чеченцам этим способом, принудили их быть осторожнее, а нас избавили от лишней потери.

Через два часа беспрестанной скачки, измученная лошадь упала подо мной; заводная была далеко; я пустился бежать по цепи. «Не бегайте здесь, берегитесь, убьют, убьют!» — кричали мне застрельщики, лежавшие за кустами и за бугорками. Хотел бы, да времени не было послушаться их совета; к тому же дело происходило на глазах у Вельяминова, а в некоторых случаях он был хуже чеченца.

На высоте, откуда дорога начинала спускаться к Центури, он приказал прилечь целому пехотному батальону и не трогаться с места без особого приказания, рассчитывая под его защитой отвести фланговые цепи и не спеша расположить их на хороший ружейный выстрел от перелома местности.

Неприятель охватил батальон с трех сторон, но не тратил на него [274] много выстрелов, выжидая, по своему обыкновению, когда эта сплошная масса принуждена будет подняться. Один Бестужев со своим орудием стоял на виду, и чеченцы не только били в артиллеристов, но даже пытались неожиданным налетом отнять единорог. Картечь и огонь от батальона осаживали их. Один раз они успели однако добежать, какой-то смельчак ухватился было за колесо, прислуга отскочила; тогда Бестужев выхватил у артиллериста пальник, сам приложил огонь к затравке, брызнул чеченцам в лицо полным зарядом картечи и, когда они разбежались, тем же пальником чувствительно напомнил солдатам, что и в крайнем случае не следует робеть.

Заняв для застрельщиков выгодную позицию, Вельяминов послал меня отвести батальон. При первом движении солдат приподняться, чеченские ружья затрещали со всех сторон, и они снова прильнули к спасительной матушке земле. Ни просьбы, ни увещания мои не понудили их тронуться с места. Без проку пробившись с ними несколько минут, я вернулся к Вельяминову под гору доложить, что батальон не идет.

Никогда не случалось мне видеть его в таком гневе.

Лицо залилось краской, глаза засверкали.

— Господин офицер, что вам было приказано? — крикнул он громовым голосом.

— Привести батальон.

— И вы осмелились не исполнить приказания! На гору! И без батальона не смейте казаться на глаза!

Что тут делать? Неожиданный взрыв Вельяминовского гнева совершенно меня ошеломил. Я не глядел на него, но чувствовал как глаза его впились в меня вопросительно, скоро ли я тронусь исполнить его волю. В эту минуту крайнего недоумения я увидел вблизи топографа Чуркина. Он был храбрый и расторопный малый; авось поможет, подумал я, и позвал его за собой на роковую гору.

Я повторил приказание командующего войсками — никто не шевельнулся. Тогда я приказал Чуркину поднимать офицеров и сам подошел к полковнику N* с покорнейшею просьбой встать на ноги. После того, уже общими силами, мы подняли солдат. Бывают такие минуты оцепенения и у очень хороших войск — в недобрый час. Чеченцы засыпали нас пулями. В первый момент не щелкнул ни один курок, но потом, будто очнувшись от сна, батальон открыл такой живой огонь что нас одело густым дымовым облаком, под защитой которого мы успели спуститься под гору, потеряв не более полудесятка людей. Вельяминов, увидав меня с батальоном, только кивнул головой. [275]

В это время на нас обрушилась новая невзгода. Пирятинский, во всех отношениях хороший и храбрый офицер, вместо того чтобы держаться с нами на одной высоте, отступая по левому гребню, невесть почему очистил его гораздо раньше. Неприятель тотчас воспользовался его ошибкой, занял гребень и с высоты стал бить нас во фланг. Это обстоятельство принудило командующего войсками послать в овраг, разделявший высоты, наши две последние резервные роты, приказав им пробираться по лесу, отнюдь не представляя цели для неприятельских выстрелов, и оберегать только оконечность правого фланга от нападения холодным оружием. Мне же досталось отвести эти роты на указанное им место.

Над крутым спуском, в виду селения Центури, Вельяминов приказал ариергардным войскам прилечь и отдохнуть порядком перед последним и самым опасным моментом отступления, а сам уехал на противоположную высоту выбрать позицию для наших четырех полевых орудий. Пробыв еще с полчаса в ариергарде и убедившись в том, что его распоряжения в точности исполнены, измученный, голодный, едва передвигая ноги, побрел я к Вельяминову доложить насчет полной готовности войск по первому приказанию спуститься под гору. Застал я его возле батареи со всем штабом тотчас после закуски, как доказывали еще неубранные ковры, салфетки и приборы. Шагов двадцать в стороне Вольховский наблюдал в зрительную трубу за неприятелем, сбегавшимся к ариергарду.

Он первый заметил меня и нетерпеливо стал звать к себе. Почти в ту же минуту услыхал я зов Вельяминова: пожалуйте сюда. Сперва следовало подойти к старшему, а потом принять приказание от младшего. Я направился к Алексею Александровичу.

— Все ли в порядке? — был первый вопрос.

— Все, как изволили приказать.

— А поел ли ты сегодня?

— Времени не было; с раннего утра ни куска.

— Ничего нет хуже, как храбриться с пустым желудком. Садись и поешь; закусывай, тебя не забыли и кое-что приберегли на твою долю. Сперва прошу, — прибавил он, — исполнить мое приказание, а потом можешь идти куда тебя звали.

Понятным образом, я не дал себе повторить другой раз такое душеполезное приказание и немедленно принялся за вкусные пирожки и жаркое, подносимые мне его поваром.

Вольховский был слишком умен, чтобы не понять в чем дело, когда он увидал, как я принялся закусывать; махнул рукой и отошел в [276] сторону. Иронически сложенные губы видимо процеживали слова: только и думает о еде. Герменчугский обеденный стол еще не вышел у него из памяти.

Скоро после того артиллерия открыла огонь; на противоположной горе завязалась сильная перестрелка, и ариергард быстро спустился в овраг. Неприятель, встреченный от нас гранатами, картечью и градом ружейных пуль, как вкопанный остановился на высоте.

В нашей колонне потеря убитыми и ранеными доходила до сорока пяти человек; в числе последних находился майор Резануйлов; Пирятинский потерял двадцать пять, а у неприятеля, по сведениям от лазутчиков, убыль превышала двести пятьдесят и был убит влиятельный андийский старшина Муртуз-Али.

На второй день отступления мы расположилась ночевать возле селения Гурдали, известного во всей Чечне своими отличными орехами, сделав также короткий, семиверстный переход. Дорога вела через сплошной лес, и ариергарду не легко было отбиваться от чеченцев, наседавших на него как шмели, которых легче убить чем отогнать. В колонну стреляли только издали, с боков, не пытаясь загородить ей дорогу. Войска, постепенно выходя из лесу, стали группироваться в бивачном порядке на поляне, усеянной кипами ореховых дерев и ограниченной с юга и с запада лесом, в котором еще дрался ариергард. Барон Григорий Владимирович слез с лошади и расположился закусывать. Солдаты разбрелись по поляне, и не устояв против приманки, полезли на деревья за орехами. Чеченцы мгновенно воспользовались этим обстоятельством, смяли слишком растянутых застрельщиков, густыми толпами высыпали из лесу и с криком бросились на людей, рвавших орехи. Два батальона, схватив ружья, встретили их беглым огнем и оттеснили к опушке, но не могли загнать далее в лес. Пули сыпались на штабных офицеров, собранных в одну кучу, и на войска; озлобленные чеченцы стали метить в знакомых им Вельяминовских верблюдов и из семи троих убили. В это время Алексей Александрович находился еще с нами при ариергарде; услыхав сильный огонь в тылу, он ускорил шаг, и мы выехали из лесу в одно время с двумя легкими орудиями, шедшими в хвосте главной колонны. Пикалов, командовавший взводом, наткнулся тут на два горные единорога и две мортирки, которые, неизвестно почему оставленные офицером, без видимого успеха стреляли в лес, откуда чеченцы отвечали метким ружейным огнем. Он тотчас принял начальство над батареей, приказав и своим двум орудиям сняться с передков. Проезжая мимо, я остановился возле него в то самое [277] время, когда он влез на пенек, чтобы с него лучше разглядеть, где кроется неприятель. Не долго дали ему делать наблюдения с такого видного места. Через минуту он зашатался и с пня скользнул на землю; я соскочил с лошади ему на помощь.

— Пуля в груди, — проговорил он задыхаясь.

Поспешно расстегнул я сюртук — на рубашке ни капли крови; я распахнул ее, — против самого сердца виднелось синее пятно; однако на этом дело не кончилось: из левого рукава кровь лилась ручьем; ему перешибло три пальца, пронзило ладонь и тою же пулей контузило в грудь так сильно, что он в первую минуту и не чувствовал действительной раны. Носовой платок, который он держал скомканным в руке, ослабил пулю и спас его от смерти. Часто я видел на войне как самое мелочное обстоятельство, носовой платок, образ на груди, иногда одно движение руки, служили к спасению или на гибель человека. Пикалова все знали и любили; слух о его ране быстро разнесся по отряду. Корпусной командир тотчас прислал за ним своего адъютанта, но Пикалов отказался отойти от орудий, пока не пришлют офицера его сменить, и продолжал распоряжаться ими, обмотав носовым платком раненую руку. Если не ошибаюсь, его заменил молоденький артиллерийский подпоручик Воронов, и только тогда он отправился в лагерь для перевязки.

Два года спустя он умер от болезни: вероятно, контузия в грудь немало способствовала расстройству его здоровья и была настоящею причиной его кончины.

С прибытием ариергарда чеченцы, в свою очередь атакованные с тылу, были принуждены скрыться в глубину леса.

Ночь я провел в палатке у Пикалова, не смыкая глаз, поил его, переворачивал с боку на бок, подкладывал подушку под разбитую руку. Рана причиняла ему сильную боль и ему не удалось заснуть ни на одно мгновение. С вечера еще Ольшевский, адъютант Вельяминова, бывший у него правою рукой, передал мне приказание идти на другой день с проводниками в голове колонны и наблюдать, чтобы на первых порах не сбились с настоящей дороги, разветвлявшейся в Маюртуп и к Хош-гелды, куда нам следовало идти. На маюртупской дороге, сильно баррикадированной, чеченцы ожидали нас в значительных силах; по дороге к Хош-гелды, пролегавшей по лесистому гребню над левым берегом Аксая, они оставили одни наблюдательные посты и устроили с десяток завалов. Чтобы поставить неприятеля в недоумение насчет действительно избранного нами пути, он приказал кавалерии сделать ложное движение по дороге к Маюртупу и [278] потом поспешно примкнуть к пехоте, долженствовавшей прямо с места ночлега выйти на дорогу спускавшуюся к Кумыкской плоскости.

Не любил я тогда рано вставать, и часто случалось, палатку разбирали над моей головой прежде, чем я успевал окончательно распроститься с постелью: но в этот раз, несмотря на ранний подъем и бессонную ночь, я был на ногах раньше других, сел на лошадь и поехал к колонне, начавшей уже вытягиваться в гору. Пробираясь через артиллерийский бивак, я наткнулся на Эдуарда Карловича Бриммера, у которого самовар шипел перед палаткой.

— Куда так скоро? Слезайте-ка с лошади и выпейте чаю, — приглашал он меня.

— Нельзя, надо спешить, я должен идти с проводниками.

— Успеете еще, далеко не уйдут.

Я продолжал отказываться. Видя мое упрямство спешиться, он приказал подать мне стакан на седле; я сделал несколько глотков и уехал на рысях; неведомая сила меня подгоняла. Густой туман лежал на горах, надо было подъехать очень близко, чтобы разглядеть куда двигались войска. Дорога углублялась в лес недалеко от лагерного места; головной батальон занял ее во всю ширину; напрасно просил я солдат посторониться и дать мне проехать. Убедившись, что и лесом невозможно обогнуть батальон, я отдал лошадь казаку и пешком протолкался вперед. Возле резерва авангардных застрельщиков я нашел моих проводников. Они приостановили на мгновение цепь, чтоб оглядеться, объявив, что по их соображению вблизи должен быть завал, и поэтому надо сперва высмотреть место, чтобы на него не наткнуться. Сзади тем временем понуждали идти не останавливаясь, и действительно не следовало мешкать, ибо в тот день нам предстоял двадцатипятиверстный переход. Дорога поднималась в гору. На первом повороте ее ряд дымков вспыхнул из-за сучковатой колоды, лежавшей поперек нашего пути; я почувствовал удар в бок, оглянулся на солдата, что меня задел прикладом, зашатался, сделал еще два шага и упал на землю. Все это случилось так скоро и бессознательно с моей стороны, что я понял в чем дело только в ту минуту, когда увидал кровь на моем платье. Пуля пробила мне правый пах. Между тем огонь из лесу и с завала не умолкал; застрельщики прикрылись деревьями, дорога очистилась, возле меня лежали только два убитые солдата. Я попробовал отползти и не мог. Чеченцы, заметив, что я шевелюсь, и не имея перед собой другой цели, стали меня добивать.

Тут я услыхал за собой топот скачущей лошади и голоса кричавшие: [279]

«Не ездите туда, убьют! убьют! Там уже лежит убитый офицер!» Через мгновение меня кто-то схватил за плечо и с дороги оттащил в кусты. Это был А. Е. Врангель. Посланный корпусным командиром разведать, отчего впереди перестреливаются так долго на одном месте и не нужна ли артиллерия, он издалека заметил, что во мне еще есть движение, и я без помощи лежу под неприятельским огнем. Ни предостерегательные крики солдат и офицеров, ни очевидная опасность не остановили его доскакать до меня, спешиться и потащить за ближайшее дерево, подставляя собственное тело под меткие чеченские винтовки не далее сорока шагов от завала. Этот поступок вполне обрисовывает его рыцарский, истинно-благородный характер, не допускавший ни минуты колебания, когда требовалось выручить из смертельной беды товарища, хотя бы он был связан с ним не более как простым лагерным знакомством. Помню его заботливость уложить меня поспокойнее и сдать на руки надежному человеку и с душевным удовольствием помечаю в моих записках случай, оставивший неизгладимое впечатление в моей сердечной памяти. Откуда ни взялся опять вездесущий Чуркин, прилег возле меня и прислонил мою голову к себе на колени, а Врангель уехал с донесением, намереваясь также прислать ко мне доктора. Тем временем егерская рота, лесом обогнув завал, принудила бежать чеченцев, и саперы принялись его разрубать.

Около получаса я оставался без перевязки. Войска и артиллерия столпились на дороге, как обыкновенно случалось в лесу после неожиданной остановки, и никто не мог до меня добраться. Наконец показалась огромная, седая голова нашего корпусного штаб-доктора Ильяшенка. Он слез с лошади и принялся меня перевязывать. Во время операции подъехал мой приятель, одноглазый полковой доктор Чероцкий.

— Quale vulnus? — спросил он с лошади.

— Vulnus mortale, — ответил Ильяшенко, не оглядываясь и продолжая обматывать меня нескончаемым бинтом.

— Столько-то помню из моей школьной латыни, — заметил я доктору, — чтобы понять ваши слова. Вы ошибаетесь, я не чувствую никакой перемены в общем состоянии организма, поэтому моя рана не смертельна.

В ответ он пробормотал какие-то невнятные слова, заткнул бинт предлинною булавкой и стал собирать инструменты.

Подъехал Корпусной командир с Вольховским и с ними Вельяминов; они принуждены были обождать, пока расчищался завал возле [280] того места, где Чуркин все еще меня поддерживал. Каждый старался сказать мне что-нибудь утешительное, положительно считая мою жизнь в опасности.

Один Вельяминов не терял слов на изъявление участия. Пристально взглянув на меня, он только сказал:

— А! Поздравляю с раной!

Вольховский сошел с лошади, и с истинно-непритворным участием расспросив как я себя чувствую, приказал поспешнее подвести арбу.

— Что за арба! — отозвался Вельяминов: — Носилки!

Носилки не водились у нас в то время, раненых выносили из дела на шинелях, и носилки надо было сделать.

— Жердей нет, — заговорили несколько голосов.

— Жердей нет в лесу? Смешное дело! Казаки с коня, руби кинжалами!

Через десять минут жерди были готовы.

Опять доложили, что веревок не имеется вблизи.

— Коли нет веревок, так есть запасные фитили.

Вблизи находилась артиллерия. Фитилями связали жерди, сделали носилки, накрыли их ковром, подложили кожаную подушку — не знаю, откуда все взялось — и, поместив меня, понесли за войсками. Восемь линейцев и восемь пехотных солдат были приставлены меня нести и оберегать: так приказал Вельяминов. Прочих офицеров, у которых раны казались менее опасными, везли на арбах, в обозе. Чеченцы, заметив единственные в отряде носилки, вообразили себе, что им удалось подстрелить очень важного человека и во время нашего длинного перехода не раз пытались докончить меня пулями или добраться до меня с шашками, когда мои носильщики чуть отставали от шедшей впереди кавалерии или задний батальон несколько оттягивал. Тогда носильщики ставили меня на землю, казаки садились на присошки, солдаты становились вокруг и отстреливались, пока не являлась помощь. Этот переход был богат завалами; на каждом из них десятка два неприятельских ружей встречали наш авангард и потом быстро исчезали пред штыками застрельщиков. Сильно теснили левое прикрытие, да доставалась еще ариергарду его честная доля; много бы мы потеряли людей в этот день, если бы все чеченцы вовремя успели прибежать с Маюртупской дороги. Перед вечером дело приняло более серьезный вид; неприятелю даже удалось прорваться к арбам, на которых везли раненых, и изрубить человек десять этих несчастных. Дмитрий Алексеевич Всеволожский с помощью ближайшей роты спас остальных. [281]

На первом привале меня вынесли на лесную площадку и поставили недалеко от Корпусного командира. К нему съезжались лица, принадлежавшие к его свите; показался и N* на своем верблюдообразном коне.

— Уберите, уберите N*, — закричал заботливый Григорий Владимирович, — он всех давит своим конем; сейчас раздавит нашего раненого.

Десять насмешливых голосов повторили за ним:

— N*, вас приказано «убрать».

И злосчастный наездник и его борзый конь, оторопев от такого бесцеремонного изгнания, принуждены были унести свою прыть подальше от моих носилок.

Потом случай свел меня с Пикаловым. На следующем привале я заметил офицера с подвязанною рукой, который дремал под деревом, узнал Пикалова и приказал поставить меня возле него. После некоторого времени он открыл глаза и вперил их в меня с удивлением, не узнавая в первую минуту.

— Это что такое?

— Как видите, не хочу от вас отстать.

— Да, вчера я, сегодня вы, каждому своя очередь; кто знает, кому суждено увидать завтрашний день с целыми костями.

К нашей радости, все коротко знакомые встретили другое утро живые и здоровые. Мы вышли из Ичкерийского леса, не потеряв убитыми и ранеными более двухсот сорока человек, а может быть даже меньше. Мои пометки сгорели вместе с домом в нижегородской деревне и помнить все цифры невозможно. Хорошо еще, что происшествия, места, люди и все, что было ими сделано или сказано замечательного, с безошибочною точностию возрождаются в моей памяти, когда я обращаюсь мыслями к событиям прошедшего времени, разнообразившим начало моей жизни.

Переход показался мне бесконечным, да и войскам он пришелся невмоготу, а в лесу нельзя было ночевать без опасения крайнего беспорядка, которым неприятель непременно бы воспользовался. Ночь давно уже наступила, когда дальний ряд лагерных огней возвестил нам близость вагенбурга, ожидавшего нас на Кумыкской плоскости. На крутом, неровном спуске мои носильщики спотыкались на каждом шагу и поддавали мне толчки, от которых в ране резало как ножом. Усталые солдаты налегали на нас, падали и напарывались на собственные штыки, угрожавшие и нам немалою опасностию. При выходе из лесу нас ждал линеец, которому было приказано отвести [282] мои носилки прямо к Вельяминову, опасавшемуся, чтобы в суете ночной расстановки бивака, меня как-нибудь не задавили. Меня поднесли к огоньку, у которого он грелся, и поставили плотно возле его барабана; тут я находился под хорошею защитой. Один Приблуд, бывший уже налицо, смел подходить и обнюхивать меня, виляя пушистым хвостом. После того Вельяминов приказал разбить для меня палатку подле своей кибитки и в ночь еще прислал походный тюфяк, которого у меня не было, и чашку бульону.

На другое утро Корпусной командир, Вольховский и прочие отрядные власти почтили меня своим посещением, Вельяминов, занятый делами, не приходил, но продолжал заочно давать мне доказательства своей внимательной заботливости.

Денщик мой, по складу своего сердца предпочитавший скучному бдению у постели раненого приятное препровождение времени «в три листика» под сению маркитантской палатки, ночью скрылся от меня на весьма продолжительное время. Одеяло сползло, сам я не имел силы и от боли не мог поворотиться; я звал, звал денщика и наконец с досады принялся стонать. Тогда раскрылась палатка, и предо мной явился Алексей Александрович, в тулупе, со свечой в руках.

— Что ты охаешь, дражайший, — спросил он, — разве так болит, что не можешь вынести?

Я рассказал ему причину моих стонов. Он сам помог мне во всем, послал отыскать веселонравного денщика и остался у меня, пока не привели раба Божия, дрожавшего как осиновый лист, потому что он знал привычку Вельяминова не шутить в подобных случаях.

Трое суток Алексей Александрович продержал меня под своим надзором, при себе велел наложить вторую перевязку и, оставшись доволен состоянием раны — он сам знал медицину — нашел удобным отправить на Линию вместе с прочими больными и ранеными, которых должны были отвезти в Грозненский военный госпиталь. Не вполне доверяя хорошему устройству его, он письмом просил майора Макарова, назначенного командиром Гребенского казачьего полка на место убитого Волжинского, принять меня к себе в дом для лечения, а майору Каличевскому, долженствовавшему конвоировать нас с батальоном Херсонского гренадерского полка, приказал нести все время на носилках и из Умахан-Юрта отправить на Терек под прикрытием целой роты. Не знаю, чем мне удалось в то короткое время, которое я прослужил на глазах у Вельяминова, приобрести его расположение. Во всяком случае, память о душевной внимательности, [283] которою этот замечательный человек отличил меня во дни моей ранней молодости, всегда служила для меня верным утешением и укрепляла мое терпение, когда я после того встречался с людьми, находившими удовольствие делать мне положительный вред или сорить в глаза шутовским чванством. Впрочем, я давно покончил с ними все свои расчеты: на одних посердился, пока от них страдал, над другими насмеялся вдоволь, пока они были у меня на глазах, а потом забыл их всех, будто никогда не знавал и не видывал.

Перед выступлением колонны все знакомые пришли меня проводить. Далеко еще шел за мной Богданович, у которого в саперной роте были сделаны для меня новые носилки, и все спрашивал довольно ли они покойны. Многие полагали, что я не переживу раны, и Богданович был из числа не веривших в мое выздоровление. Бедняк, прощаясь со мной со слезами на глазах, не думал тогда, что не я, а он сам через месяц распростится с жизнию.

До крепости Грозной шли трое суток. Нестерпимая жара, господствовавшая на терекской низменной плоскости, пыль и комары были для нас истинным мучением. За каждым шагом носильщиков, залитых потом и шатавшихся от изнеможения, осколки кости, засевшие в ране, кололи мне в живое мясо как раскаленные иглы. Было очень больно; но я крепился духом. Стыдно было бы роптать в виду страданий прочих раненых, которых везли на арбах степью, по неукатанной дороге. При трехстах больных и раненых находились только один лекарь и два фельдшера; больше нельзя было отделить из отряда, не окончившего еще предположенных военных действий. Им физически было невозможно за всеми присмотреть и как бы следовало перевязать во время ночлега. После этого короткого, но весьма неприятного странствования я с радостию увидал берега Терека и почувствовал истинное наслаждение, когда у Макарова меня уложили на мягкую, чистую постель в светлой и опрятной комнате. От жару, пыли и плохой перевязки рана пришла в весьма дурное положение; нога онемела, пах распух. Макаров осмотрел больное место, ничего не сказал, но тут же предложил мне помимо его довольно плохого полкового лекаря прибегнуть к искусству азиятца, весьма удачно лечившего казаков, пострадавших в несчастном деле покойного Волжинского. Через несколько часов привезли из-за Терека кумыкского гакима Чурукая, который с первого взгляда объявил рану очень «яман», однако обещал с помощью Аллаха поправить дело, обложил пах компрессами из холодного рассола, помазал какою-то душистою мазью и, когда исчезли появившиеся признаки гангрены, [284] продолжал пользовать своими привычными простыми средствами, медом и свежим коровьим маслом. Азиятские лекаря отлично умеют пользовать раны всякого рода и сращивают раздробленные кости даже в тех случаях, в которых европейские ученые хирурги признают необходимым ампутировать. Вместо корпии, запускаемой у нас в рану помощию зонта — операция, заставляющая пациента страдать каждый раз нестерпимым образом — они употребляют фитиль, вырезанный из бараньего курдюка, который входит без малейшей боли. От микроскопических осколков кости, неосязаемых никаким инструментом, Чурукай освобождал мою рану весьма практическим способом: обвернув кончик гибкого, тоненького прутика сырцовым шелком, он запускал его во внутрь раны, повертывал, а потом вытаскивал вместе с осколками, цеплявшимися за сырец.

У Макарова я пролежал три недели, пользуясь самым внимательным уходом, без сомнения в угождение Алексею Александровичу, ибо на мой счет я этого внимания принять не мог, увидав моего хозяина в первый раз, когда меня привезли к нему в дом. Потом меня перевезли в Наур к Зассу, который, уезжая в отряд после излечения герменчугской раны, настоял на этом перемещении во внимание того, что сам Макаров должен был идти в поход, а у него оставался в доме очень надежный человек, его камердинер, курляндец Берх. И действительно, Берх был отлично честный и аккуратный, но несколько говорливый субъект.

Пока я лежал в Науре, слушая нескончаемые рассказы Берха о курляндских, мне тогда совершенно незнакомых порядках, наш отряд сходил в Гимры. Взятие этого селения и гибель убитого в нем Кази-Мегмета известны мне только из рассказов товарищей. Настойчивость Вельяминова и тут, устранив все препятствия, привела к результату, которого почти не ожидали. Отряд стоял над спуском в ущелье Койсу, имея снег по колено; внизу, четыре тысячи футов под ним, виноград висел на лозах. Дороги не было видно; кое-где по отвесным скалам проявлялись следы часто прерываемой тропинки. Горцы полагали положительно невозможным для русских от Караная спуститься к Койсу — в последствии этот сход был нами разработан; укидали однако, на всякий случай, бока ущелья множеством завалов и перегородили его впереди селения трехсаженною каменною стеной, фланкированною двумя крепкими башнями. «Разве с дождем сойдете вы к нам», — кричали гимринцы нашим солдатам. «Они забыли, что кроме дождя и камни падают с гор», — приказал отвечать Вельяминов. Стали расспрашивать лазутчиков, можно ли [285] сойти в Гимры с этой стороны. Все решительно утверждали, что тут не сойдет человеческая нога и указывали на путь, ведущий вниз с противоположного хребта. На обходное движение следовало потерять по крайней мере неделю, а время было дорого, октябрь был уже в половине, и окрестные горы стали покрываться снегом. Вельяминов сам принялся за расспросы.

— Если люди здесь не ходят, то не случалось ли кому видеть как бежала собака?

— Собака, пожалуй, пробежит. Вопрос показался забавным.

— Где собака пробежит, там пройдет и русский солдат.

Такое заключение сделал Вельяминов, приказал идти, и весь отряд, с помощью веревок, шестов и лестниц, спустился в пропасть под неприятельскими выстрелами и принес еще два горные орудия.

В ущельи наши войска встретили упорное сопротивление. Два раза штурмующее батальоны были отброшены и принуждены искать за выступами скал спасения от убийственного огня, поражавшего их из-за стены и с боковых завалов. Лестниц вблизи не было; стеною можно было овладеть только через отверстие, не шире человеческого туловища, оставленное горцами для сообщения. Вельяминов пришел, приказал поставить барабан в виду оборонительной стены, сел на него и принялся рассматривать неприятельские укрепления. Офицеры и казаки его окружали. Неприятель обратил на него все свои выстрелы, но это нисколько не смущало хладнокровного генерала; он продолжал свое дело.

Состоявший при нем капитан Бартеньев, получив рану, упал к нему на плечо.

— Дражайший, мог бы выбрать другое место, чтоб упасть, — обратился к нему Вельяминов и опять приставил к глазу зрительную трубу.

Князь Дадиан, командир Эриванского полка, подбежал к нему с горячею просьбой пожалеть свою драгоценную жизнь и уйти с этого места.

— Да, князь, — ответил он, — здесь действительно очень опасно, только не для меня, а для вас, поэтому не угодно ли вам с батальоном идти в гору и прогнать неприятеля из завалов, справа фланкирующих стену.

Это был сарказм не на словах, а на практике. Карабкаться по скалам, штурмуя завалы, жгло жарче пуль, летавших около Вельяминовского барабана.

Когда эриванский батальон, выбивая неприятеля, на полугоре поравнялся с поперечною стеной, было приказано снова идти на [286] штурм. В голове колонны находилась саперы и сотня гребенских казаков под командой майора Каде. Проходящим мимо него батальонам Вельяминов погрозил только пальцем при слове: «Ни пяди назад», и Гимры были взяты. Первые проскочили в узенький проход, на два аршина поднятый от земли, несколько человек саперов, за ними казаки и потом пробралась пехота. Натиск был так стремителен, что Кази-Мегмету не удалось уйти из башни, в которой он сидел; ее обошли с тылу, и тут повторилась сцена герменчугской обороны. Вельяминов прошел на другую сторону через отверстие, расширенное саперами, и опять сел против самой башни, в которой ни сколько не чаяли Кази-Мегмета, полагая что он, по принятому обыкновение, давно успел привести в безопасность свою священную особу. Два горные орудия пытались разбить башенную дверь. Гребенской казак показал при этом случае редкий пример преданности. Из одной бойницы, пробитой в башне немного выше человеческого роста от земли, целили прямо в Вельяминова; несколько пуль уже просвистали над его головой, казак поднял плоский камень, разбежался к башне и, прильнув к стене, заткнул там опасную бойницу. Изнутри отталкивали камень, казак нажимал его сильною рукой; несколько минут продолжалась борьба; солдаты бросились к нему на подмогу, но не успели подбежать; камень выпал из рук, ему обрезали пальцы кинжалом, а в то же мгновенье пистолетная пуля покончила удалого молодца, пожертвовавшего собой для сбережения своего, столько же строгого, сколько достойного начальника.

Богданович с егерским батальоном, над которым он принял начальство после раненого Резануйлова, выбивал неприятеля из нагорных завалов с левой стороны ущелья. На высоком шпиле перед последним завалом его поразила смертельная пуля. Солдаты, любившие его как отца, рассвирепели и, не давая пощады, сорок лезгин сбросили в пропасть.

Албранд был ранен пулей в грудь и, не будь на нем широкий медный образ, изменивший ее направление, он лег бы тут костьми.

Казаки и саперы ворвались наконец в башню и перебили всех ее защитников. Когда вытащили тела, находившиеся при этом горцы с ужасом узнали между ними Кази-Мегмета, а наших чрезвычайно обрадовало такое неожиданное открытие, возбудив миролюбивые надежды, которые, впрочем, не сбылись. Дальние приверженцы его не хотели верить в смерть своего имама; для убеждения их принуждены были выставить тело на показ. С воплями собирались они к нему и, удостоверившись наконец в том, что святость [287] мусульманская действительно не спасла его от русского штыка, стали являться с повинною головой и просить пощады у красного генерала. Капитан Бестужев-Рюмин срисовал мертвого Кази-Муллу; потом рисунок его был литографирован в чертежной тифлисского генерального штаба, где, полагаю, и теперь еще существуют несколько экземпляров.

При взятии гимринских завалов и драке в селении, 17-го и 18-го октября, выбыло из строя до трехсот человек.

Весь Дагестан и обе Чечни покорились русской власти, но не долго длилась их принужденная покорность. Гамзат-бек аварский объявил себя наследником духовной власти, принадлежавшей убитому Кази-Мегмету, стал во главе мюридов и полгода спустя снова принялся волновать горцев.

В последних числах октября распустили войска на зимовые квартиры. Барон Розен уехал в Тифлис через южный Дагестан, Вельяминова ждали на Линии. Это был конец во всех отношениях удачной экспедиции тысяча восемьсот тридцать второго года.

IX.

Скучно было мне лежать в опустелом доме, без всякого занятия, без книг и без журналов, которыми, признаться, закоренелые кавказцы тогда очень мало интересовались, имея слишком много собственного дела, поглощавшего все их внимание. Широкий турецкий диван, на котором я помещался, стоял в глубокой нише, украшенной собранием литографированных красавиц, бывшим в те времена в большом ходу и проникшим даже в самые отдаленные концы Кавказа. С утра до позднего вечера для меня открывалось одно дело: принужденно неподвластным взглядом изучать облики всех этих большеглазых, жеманных Сидоний, Меданий, Изидорий и Аврор, а слив их в один общий очерк, составлять себе идеал красоты, способной на веки приковать мое сердце, если только судьба сподобит отыскать его на деле. Эта мысленная работа очень скоро обратилась в совершенно бессмысленное глядение на стену, от которого рябило в глазах, и я всегда был рад, когда старик Берх или мой лекарь Чурукай своим присутствием выводили меня из томительного состояния созерцательного безделья. Слегка поворотив голову — другое движение было мне запрещено — я мог видеть станичную площадь через низенькое окно, но и там находил мало пищи для любопытства. Она почти всегда оставалась пустою и оживлялась только в случае тревоги. Несмотря на покорность, изъявленную горцами после экспедиции, [288] прорывы чрез кордон не успели еще совершенно прекратиться. Иногда они делались с прямою целию воровства; иногда только ради мщения. Раза два в неделю поднималась ночью тревога. Топот скачущих лошадей будил меня; резерв собирался на площади; разносились по улицам призывные клики казаков и голоса казачек, которые никак не упускали случая вмешаться в дело, языком всегда, а иногда и ружьем. В Моздокском полку тогда живо еще хранилось предание с том, как казачки в старое время отстояли Наурскую станицу против кабардинцев, обороняясь, пока мужья не вернулись из партии и не выручили их, разбив неприятеля на голову. В воспоминание этого подвига ежегодно праздновался в Науре так называемый бабий день, в продолжение которого бабы и девки царствовали в доме и на улице, что в обыкновенное время не подходило к казацкому порядку.

На утро после каждого ночного происшествия Берх не пропускал вместе с чаем наделять меня подробным о нем рассказом. То отогнали лошадей и быков, то подстрелили казака на пикете, зарезали старика на пчельнике или захватили ребятишек, без спросу убежавших в виноградники. Один из этих случаев, выходящий из ряду обыкновенных покушений, стоит рассказать подробно.

Несколько раз упоминал я о секретах, которые имели привычку выставлять на кордоне, вдоль Кубани и Терека; поэтому не стану повторять моих прежних пояснений, а прибавлю только, что происшествие случилось на секрете в начале декабря, при очень чувствительном холоде, и когда по Тереку шла «порошня», то есть река еще не замерзла, но уже гнала льдины. Полагая, что в такое время никакая живая тварь не сможет переплыть через реку, и холод да льдины совершенно оберегают их от вражеского покушения, пять казаков вместо того, чтобы лежать в секрете со всегдашнею осторожностию, развели на берегу Терека огонек, да возле него и заснули. На счастие, один из них проснулся и пошел подсмотреть, не пробрался ли пожалуй урядник поверять, как казаки исправляют службу на кордоне. Возвращаясь к огню, он остолбенел от удивления. Возле его спящих товарищей стояла странная фигура: неизвестный человек, как Бог его сотворил, грел руки над огнем.

Казак остановился поглядеть, что будет дальше.

Нагой незнакомец только и имел на себе, что пояс, на котором висел кинжал. Погрев руки несколько мгновений, он стал хватать его за рукоятку; окоченевшие пальцы не сжимались.

Казак догадался, кто он таков; потихоньку вынул ружье из влагалища и приложился, однако придержал выстрел, размышляя: от пули [289] не увернется, так погожу еще да посмотрю, как станет нехристь изловчаться.

Ночной гость снова принялся отогревать руки, опять стал браться за кинжал и вторично не стиснул замерзшей руки; тогда он сунул ее прямо в угольный жар.

«Нет, брат, погоди, — подумал казак, — дело не хорошее»; спустил курок, и нагая фигура повалилась в огонь.

Сонные казаки встрепенулись; по выстрелу поднялась тревога; прискакал постовой офицер и дознал в чем дело. Чеченец из-за Терека увидал огонек, освещавший спящих казаков. На русских у него была канла, душа не вытерпела, он разделся, бросился в мерзлую воду и переплыл через реку напиться вражьей крови. Помешали ему окоченевшие руки, да случайно пробудившийся казак, не то секретные поплатились бы головами за свою неосторожность.

Долее трех недель продолжалось мое одиночество, и во все это время только одно обстоятельство заняло мое размышление, заставив подумать о служебной будущности. Возле Темир-Хан-Шуры я получил от Вольховского письмо, в котором он спрашивал, какой желаю я для себя награды, перевода в гвардию или в генеральный штаб, и в самых убедительных выражениях уговаривал после излечения вернуться в Тифлис и по-прежнему продолжать службу в его непосредственном ведении. В Тифлис манили теплый климат, прекрасная природа Грузии и веселая городская жизнь, кроме того дружеский тон письма увлек мои чувства и, не зная про желание Вельяминова меня удержать, я ответил утвердительно, отклонив только перевод в гвардию, предпочитая служить в генеральном штабе.

Скоро после того Засс вернулся из похода. Дом оживился множеством гостей, по большей части ехавших по Линии в Ставрополь и в Тифлис. Завелась самая шумная жизнь: обеды и ужины с легкими попойками, поутру охота, вечером игра в карты. К этому времени и я поднялся с постели, недели две походил на костылях и потом воспользовался собственными ногами. В средине ноября я уже мог сидеть на лошади и был на заячьей охоте хотя и без особенного удовольствия, а более из подражания, чтобы не отстать от других. Не люблю я слышать жалобный ребячий крик подстреленного зайца и даже в молодости готов был охотиться за зверем, с которым встреча сопряжена с некоторою опасностию, но никогда не находил удовольствия бить безвредное животное и особенно бедных птиц. Понимаю, что человек набивает себе голодный желудок разною живою тварью — слабый создан сильному на съедение — и сам питаюсь [290] помощью этой нечистой привычки; но не могу понять забавы, обращенной в благородное искусство убивать красивых, веселых и невинных жильцов леса и полей, ежели кого нужда не осудила на это ремесло. У каждого, впрочем, свой взгляд и свои склонности; не стану спорить и доказывать, как мало требуется ума и души для практикования высокой охотничьей науки. На это могут сказать: а война, в которой бьют людей? Отвечу, что никогда войны не любил, и считаю ее глубоким злом, неотвратимым однако, пока человечество не освободится от гнета жалкого невежества, искони веков враждующего против правды и справедливости. До той поры одна сила способна приводить людей в рассудок и сберегать между ними принужденный порядок или служить к их крайнему унижению, если завладел ею бездушный честолюбец. А отдал я себя на службу этой силы не ради удовольствия глядеть, как бьют людей, а с желанием, в числе других, упорствовать против существующего зла и на защиту родного края пожертвовать и мою лепту пота и крови.

Засс, вернувшись из отряда, передал мне приказание от Вельяминова, если рана даже залечилась, не уезжать из Наура прежде, чем он сам приедет и удостоверится, в силах ли я перенести зимнее путешествие. Эта заботливость снова обратила мои мысли к Алексею Александровичу и, признаться, заставила меня пожалеть об ответе, который я дал Вольховскому насчет моего возвращения в Грузию. Меня сильно к нему влекло, но дело было решено; отказаться от своего слова я считал слишком неблагородным. Во второй половине ноября Вельяминов приехал в Наур и прожил двое суток в доме у Засса. Он был очень занят делами и после первых двух слов, коснувшихся до раны и до здоровья, призвал меня не прежде другого дня.

Тогда уже он был принужден, по причине грудного страдания, проводить большую часть дня в лежачем положении. Он принял меня лежа на походной кровати с руками, заложенными под голову. Первое слово его было:

— Ну, дражайший, теперь ты выздоровел, готовься ехать в Ставрополь; я хочу просить Корпусного командира совершенно отдать тебя в мое распоряжение. Не правда ли, ты с этим согласен?

— Согласен, Алексей Александрович, да нельзя.

— Отчего нельзя? Тебе будет у меня хорошо; летом мы поедем в Пятигорск, где ты докончишь лечение; ты будешь жить у меня и ни в чем не станешь нуждаться.

— Понимаю все выгоды остаться при вашем лице, да нельзя. Я рассказал ему про письмо Вольховского и про мой ответ. [291]

Он пожелал видеть письмо, прочел его, повертел в руке и сказал:

— Против письма нечего говорить, он, кажется, желает тебе добра, но в силах ли будет исполнить все обещанное — требует доказательства. Жаль, что поспешил ответом, слова нарушать не должно, поэтому отправляйся с Богом; но помни, что если тебе станет там тяжело, то я всегда охотно готов тебя принять. Ты еще молод, рвешься куда не нужно, тебя истощат, а я бы тебя поберег да со временем сделал настоящим человеком.

Потом он переменил разговор и более часу расспрашивал о прежней службе и о том, что случалось заметить, изредка вмешивая слово и поправляя меня, когда мои заключения отзывались неопытностью. На отъезде, сидя уже в коляске, он мне сказал:

— Пожалеешь, что не поехал со мной.

Действительно, при Вельяминове, может статься, вся моя жизнь и служба сложились бы совершенно иначе. Под его руководством я бы в несколько лет дошел до того взгляда на вещи, который мне дался гораздо позже, после многих горьких уроков и то, быть может, не в самом верном практическом направлении. Однако тут нечего жалеть, и так моя жизнь обошлась не дурно; не нахожу причин жаловаться на судьбу и на людей. Не досталось мне одно добро, так я воспользовался другими благами сего мира и теперь безропотно взираю на прошедшее, с покойным духом ожидаю будущего.

Позже я только раз представился ему в Пятигорске перед пленом. По прежнему он был ласков со мною и после того много хлопотал о моем освобождении. Когда я после двух лет вернулся на русскую сторону, его уже не было в живых. Доктор Мейер, находившийся при нем в последние минуты вместе с Ольшевским, часто повторял мне рассказ о его кончине. Вельяминов жил и умер со стоическою твердостию, в полной памяти, ни на мгновение не изменив своему характеру. Чувствуя приближение смерти, он из закубанского отряда выехал в Ставрополь, привел в порядок служебные и домашние дела и спокойно стал ожидать конца. Руководимый своими познаниями в медицине, он следил за болезнью так верно, что предсказал время печального исхода, обманувшись только одним днем, и в последствии поправил даже эту ошибку. Накануне им самим назначенного дня, Мейер и Ольшевский обедали у него в кабинете возле покойных кресел его. После обеда Ольшевский ушел по всегдашнему обыкновению, и Мейер хотел идти, не замечая еще у больного предсмертной перемены. Вельяминов его остановил.

— Не уходи, Мейер, иначе меня более не увидишь. Я ведь ошибся: [292] сегодня умру, а не завтра. Мейер стал его обнадеживать.

— Не теряй слов по пустому. Я лучше тебя знаю. Посиди еще. Теперь я засну, одолевает дремота, но не бойся, это еще не конец, я проснусь перед тем.

Мейер остался и внимательно следил за больным; пока он дремал, лицо стало изменяться, дыхание спиралось в груди, но сердце билось. Вдруг он раскрыл глаза.

— Прав я был, когда сказал, что проснусь, а теперь всему конец. Прощай.

С этими словами он заснул на веки.

Кавказ и все, знавшие каков он был, действительно много потеряли с его смертию.

В конце ноября я распростился с Науром, унося с собой весьма выгодное впечатление и привязавшись к Зассу, у которого считал себя в неоплатном долгу за действительно тщательный уход в его доме. До Тифлиса ехал я не спеша, чтобы не разбередить свежей еще раны. Во Владикавказе пробыл я три дня, навестил мою прежнюю хозяйку и не забыл взглянуть на знакомых с первой оказии ставропольских институток. Они по-прежнему чопорно жеманились, тратя свой легкий ум и сомнительную грациозность на подражание вечно от них ускользавшему comme il faut, подмеченному у каких-то проезжих московских или петербургских барынь. Быть может, я сужу слишком строго о моих владикавказских девицах, но после Тифлиса они потеряли много прелести в моих глазах. У них в доме я имел однако случай полюбоваться дочерьми плац-майора Курилы, только что расцветавшими девочками истинно редкой красоты. Одна из них сделалась в последствии супругой генерала Нестерова, так несчастливо кончившего существование от мозговой болезни.

По дороге к Тифлису, между Дарьяльским постом и Казбекскою почтовою станцией, меня ожидала громадная лавина, упавшая с вершины Казбека. Засыпав снегом и грудами гранита и порфира тринадцать верст своего пути к Тереку, она загромоздила ущелье во всю ширину, на протяжении трехсот сажен. Проезд по Военно-Грузинской дороге прекратился в заваленном месте; почтовые лошади подвозили к подножию выросшей на пути снеговой горы, по другую сторону свежие тройки принимали путешественника. На завал приходилось подыматься по ступеням, вырубленным во льду. Посредине снеговой массы образовалась расселина сто футовой глубины, через которую для перехода были переброшены доски. Расселина эта на другой год до того расширилась, что принуждены были [293] переправлять через нее в висячем ящике, ходившем на блоках по толстым канатам. Казбекский завал до того времени падал периодически через каждые семь или девять лет. После того я не слыхивал о повторении явления в таких огромных размерах.

В Тифлис я прибыл накануне 6-го декабря. Тогда это был великий день для целой России и, не говоря уже о Петербурге, не было губернского города, в котором бы он не праздновался молебствиями, официальными обедами у старших властей и балами. Городские красавицы нетерпеливо ожидали наступления этого дня и за месяцы готовили самые поразительные туалеты. И в Тифлисе готовился бал у Корпусного командира, на котором я имел право присутствовать в числе прочих, находившихся налицо офицеров. Праздник у главноуправляющего Кавказским краем мог соперничать в блеске с любым столичным балом, а относительно разнообразия обстановки и разноплеменности гостей стоять несравненно выше. Тут, как и в экспедиционном отряде, можно было встретить представителей всех европейских и азиятских наречий. Красавицам не было счета, и в сонме их, как две звезды первой величины, светили Нина Грибоедова и сестра ее Катерина. Вольховский, старинный приятель их отца, князя А. Г. Чавчавадзе, сам подвел меня к его супруге княгине Саломе и к дочерям и представил как одного из страдальцев последней экспедиции. Не знаю, насколько эта оговорка надбавила интересу в мою пользу, помню только, что они своею добродушною встречей возбудили во мне смелость на другой же день явиться к ним на поклон. Не прошло месяца, и я стал у них хотя не домашним человеком, но таким, который бывал ежедневно, обедал очень часто и просиживал долгие зимние вечера, когда они сами не были приглашены в гости.

Впрочем, не я один сделался постоянным посетителем их дома и верным поклонником двух привлекательных сестер. Я примкнул только скромным оруженосцем к многочисленной, не одними мундирами блиставшей фаланге ревностных обожателей их красоты и душевных качеств. Были тут страдальцы готовые тотчас же повергнуть к их прекрасным ногам сердце и руку, если бы только проглянула искра надежды на благосклонный прием такого жертвоприношения. Все напрасно. Шестнадцатилетняя вдова Грибоедова умерла под вдовьим покрывалом, а сестра ее несколько лет спустя, сделавшись женой владетельного, поступила в светлейшие Екатерины Александровны. Я же был слишком молод и зависим от обстоятельств, чтобы заноситься со своими претензиями так высоко; не видя цели и проку, остерегался осаждать их сердца вздохами, на [294] которые вообще не любил терять время и, может статься, по этим самым причинам был награжден откровенным расположением, если меня не обманывает самолюбие; быть может, одна душевная доброта заставляла их ласково переносить частое присутствие молодого, не слишком занимательного человека, в котором только и могла для них иметь цену его безрасчетная привязанность ко всему дому; не хочу однако для собственного утешения примириться с мыслию, чтобы тут не было хоть искры настоящей дружбы. Я очень любил все семейство; и по сю пору не могу дать себе полного отчета, которая из сестер поистине мне больше нравилась. Лучистые глаза Катерины Александровны и ее чудная улыбка жгли мне сердце, томная красота и ангельский нрав Нины Александровны обливали его целительным бальзамом, к одной стремились глаза и сердечные чувства, к другой влекло душу непреодолимою силой.

Как тут решить и ума не приложишь. Годами длилось наше знакомство без всякой перемены. Князь Александр Герсеванович и княгиня Саломе были со мной всегда одинаково ласковы, Катерина Александровна и в сане светлости дарила улыбкой, а Нина Александровна продолжала обнаруживать искреннее участие. Короткое знакомство с семейством Чавчавадзевых принесло еще другие плоды. Примеру его последовали в отношении меня и прочие грузинские семейные дома, в Тифлисе мне стало жить тепло и уютно.

В бытность барона Розена, Чавчавадзевы провели в городе только одну зиму. Жили они недалеко от Мадатовской площади, в доме у доктора Депнера. Гостиная их не опорожнялась от гостей; каждый день с утра собирались к ним родственники и родственницы грузинские, потом начинали приходить русские, один за другим, как кто освобождался только от службы. За стол садились иногда кроме семейства по двадцати нежданных гостей; князь Александр Герсеванович держался еще старинных правил русского и грузинского гостеприимства оставлять каждого, кто пришел незадолго перед обедом, и через это порядком расстроил свое состояние. К числу самых частых посетителей дома принадлежал и Николай Павлович Т-в. Нина Александровна затронула его сердце, и он высказывал ей свои чувства полусерьезно, полушутливо, всегда очень умно, но в таких кудряво-цветистых фразах, что она не могла слышать без смеху его объяснений в дружбе и преданности. Высокий, худой, близорукий, природою наделенный длинными, необыкновенно тонкими ногами, про которые сам говаривал, что осужден ходить на чубучках, он был притом в высшей степени рассеян и, не зная куда девать ноги, имел [295] привычку заплетать их за ножки своего стула. Это обыкновение не раз уже ставило его в весьма затруднительное положение. Однажды у Чавчавадзевых играли вечером в какую-то игру, во время которой играющие должны сидеть в кружке и вставать со стула каждый раз когда назовут цвет, зверя, или цветок заранее им присвоенные, иначе обязаны платить фант за свою невнимательность. В кругу блистали все хорошенькие глазки, какие только были в тифлисском обществе. Вмешавшись в игру, Николай Павлович опять заплел свои ноги самым хитрым узлом и в глубоком раздумье глядел на Нину Александровну. Неожиданно назвали принадлежащее ему качество. Он не отозвался. Повторили слово; тогда, забыв о своих ногах, он вдруг поднялся и то же мгновение растянулся посреди комнаты вместе со стулом, приставшим к нему как корень к дереву. Трудно было удержать серьезный вид, все расхохотались; одна Нина Александровна с участием бросилась ему помогать. При своем добродушии, она не хотела и замечать его странностей, а видела в нем только хорошие стороны честного, доброго человека и всегда говорила, что очень его любит и находит истинное удовольствие проводить с ним время.

Этот самый Т-в собирал нас к себе на литературные вечера. В просторной комнате широкий, мягкий диван занимал три стены, позволяя предаваться вниманию сидя, лежа, в каком угодно было положении. Посредине стоял большой стол, покрытый зеленым сукном, над которым привешенная к потолку единственная лампа ярко освещала чтеца, оставляя слушателей в таинственном мраке. При такой искусно подготовленной обстановке он читал нам отрывки из своего Cicerone del Caucaso, в котором описывалась рассказанная мною чеченская экспедиция с поэтической точки зрения, между тем как я старался удержать свое повествование в тесных пределах фактической прозы. Умно было написано, занимательно слушать; случалось ему только утомлять нас, зачитываясь до поздней ночи. После чтения подавали хороший ужин, которым, к сожалению, не могли вполне насладиться одолеваемые сном слушатели. Кто-то из приятелей вздумал ему посоветовать переменить порядок, начав с ужина и кончая чтением. Он согласился, и на следующий раз мы сначала утолили голод, а потом разлеглись на диване слушать чтеца. Уже с час декламируя с жаром, он нисколько не замечал, что делается в темных концах комнаты. При одном удачном пассаже Т-в обратился к слушателям: не правда ли счастливое сравнение? (Ему сильно нравились уподобления во вкусе тогдашней французской школы. ) Нет ответа. Он приподнял ширмы над лампой, и что же представилось [296] его взору? Круг слушателей, благодаря соблазнительному дивану, покоился в глубоком сне, а на вопрос его инде отвечали только одобрительным храпом. С той поры он прекратил чтения, но как умный человек продолжал угощать обедами и ужинами без литературной приправы.

Тифлисское общество вообще очень разбогатело людьми, с которыми приятно было жить. Ординарец Корпусного командира, граф Девиер, занял вместе с Цукато маленький красивый домик над оврагом, пролегавшим через Эриванскую площадь. Он был очень хороший пианист, и скоро образовался около него кружок любителей музыки, с удовольствием собиравшихся слушать его приятную игру. Сколько прекрасных вечеров провел я у этих хороших, талантливых людей, давно уже покинувших здешний мир. На Эриванской площади жили еще: адъютант Языков, умерший в помешательстве, Павел Бестужев и Каменский с молодым красивым кумыкским князем Мусса-Хасаем, которого они взялись воспитывать на европейский лад, Савостьянов и умный, хроническою ленью одержимый, Клементий Р. , кандидат в офицеры генерального штаба, сыпавший веселыми остротами, когда лежал на своем покойном диване, нахмуренный и едкий, когда необходимость заставляла его расстаться с ним хотя бы на самое короткое время. Число адъютантов Корпусного командира умножилось еще К. Рихтером, отличным офицером и самым добрым товарищем, какого только можно пожелать. Веселый, беззаботный, он глядел на жизнь как на нескончаемый праздник и, не скупясь, тратил ее на удовольствие себе и другим, пока тяжкая болезнь не сокрушила его упругую натуру.

К числу лиц, разнообразивших интерес нашего круга, бесспорно принадлежали многие из помилованных декабристов, отбывавших на Кавказе последние годы своего отчуждения от родины. Это были люди, получившие большею частию хорошее воспитание, некоторые с замечательными душевными качествами, испытанные несчастием и наученные тяжелым опытом жизни. Для молодежи они могли служить спасительным примером и уроком. Спрашиваю, можно ли было, узнав, не полюбить тихого, сосредоточенного Корниловича, автора Андрея Безымянного, скромного Нарышкина, Коновницына, остроумного Одоевского и сердечной добротой проникнутого Валерьяна Голицына. С Александром Бестужевым (Марлинским) я имел случай часто встречаться у брата его, Павла. Литературный талант его известен и давно оценен, поэтому нечего о нем говорить. Как человек он отличался благородством души, был слегка тщеславен, в [297] обыкновенном светском разговоре ослеплял беглым огнем острот и каламбуров, при обсуждении же серьезных вопросов путался в софизмах, обладая более блестящим чем основательным умом. Он был красивый мущина и нравился женщинам не только как писатель, о чем в мое время кое-что поговаривали в Тифлисе.

Наши сношения с этими лицами были самые открытые и безвредные в политическом смысле. Да мало ли из них, попав в беду совершенно молодыми людьми, сами не зная как, были способны к чему угодно, только не к политической агитации. При всем этом нашлись такие люди и в Тифлисе, которые «из ревности и преданности», а, полагаю, ближе всего из ошибочного низкого расчета, писали тайные доносы насчет опасности, могущей возникнуть от сближения молодых офицеров с людьми, осужденными законом за политическое преступление. Не входя в их забытое прошедшее, с которым они сами давно покончили, без всякой задней мысли и я водился с ними, не опасался показываться публично в их обществе и никак не скрывал мою симпатию к Нарышкину и Голицыну. По этому случаю один господин счел обязанностью шепотом мне посоветовать быть поосторожнее.

— В чем? — спросил я.

— В выборе вашего знакомства.

— С кем?

— С господами... вы сами знаете. Ведь еще помнят, за что они попались.

— Что же может выйти из этого, если я стану продолжать мои сношения, как их начал.

— Начальство может усомниться в направлении вашего образа мыслей.

— Жалею о начальстве, которое во мне так мало уверено. Каждый навет, которым бы вздумали меня очернить, я надеюсь опровергнуть фактом, не одними уверениями; поэтому ничего не опасаюсь. Прощайте, благодарю за нежное участие.

Тот же самый господин гораздо позже советовал мне также прервать знакомство с Чавчавадзевыми по поводу довольно глупого дела, в которое отца их вмешали совершенно безвинно; я опять его не послушал и продолжал видеться с ними. Если это кому приходилось не по душе, то жалею о нем, а не о себе, ибо находил большое удовольствие к ним ездить.

В продолжении всей зимы с тридцать второго на тридцать третий год в Тифлисе много веселились, как веселились в мою бытность в [298] Грузии еще одну только зиму в начале управления генерала Головина, когда его супруга с дочерью и вернувшиеся в город Чавчавадзевы наперерыв старались оживить общество помощию своего неисчерпаемо любезного гостеприимства. В обе зимы нам как будто недоставало времени жить. Обеды в семейных домах сменялись пирами в загородных садах, где под звук тамбурина шемахинских баядерок вокруг стола ходили азарпеш да турий рог, через край переливаясь красною струей кахетинского. Вечера сменялись балами, и почти никогда ими не кончался наш день; чаще всего утренняя заря заставала нас еще у кого-нибудь из товарищей, к которому собиралась окончательно израсходовать остаток сил, не истощенных балом. К поддержанию ровного, всегда приятного хода нашей беззаботно веселой жизни много способствовал вежливый, очищенный от неуместных слов и шуток тон, господствовавший тогда в кругу офицеров, собранных в Тифлисе, можно сказать, со всех концов России. В продолжении всего управления барона Розена за исключением двух неприятных случаев, коснувшихся до людей, не принадлежавших собственно к нашему кругу, в штабе его не произошло ни одной скандальной истории, не случилось вызова и почти не было сказано неприятно громкого слова. Было принято за правило во всех собраниях, на холостых обедах и где бы то ни было, тотчас прекращать разговор, если кто-нибудь из присутствующих объявлял, что он его затрагивает неприятным образом; и все общество единодушно останавливало того, кто бы вздумал поступать в противном смысле. Завели и поддерживали этот тон между нами старшие по летам и по званию во главе их А. Е. Врангель, о котором я и прежде имел случай упомянуть как о человеке с отлично благородным характером.

В нашей дружной семье не обошлось однако без урода. Прежде я сказал уже несколько слов о братьях П. , которые подобно двум фальшивым нотам вмешались в общую гармонию тифлисского военного общества. Вернувшись из экспедиции, они зафанфаронили, стали жить по княжески, не имея достаточных на то средств, никого этим к себе не привлекли и, замотавшись, принуждены были скрыться со сцены, освистанные публикой, не давшею увлечь себя фальшивым блеском их мотовства.

Кроме их, был еще субъект, невольно обращавший на себя всеобщее, хотя не совсем лестное внимание нашего военного круга. Это был известный П. , поляк, не графского, а просто шляхетского происхождения. Как бы однако ни помещалась его колыбель, под графскою короной или под соломенною крышей, он был во всех отношениях [299] замечательно талантливая личность и умел, как никто, направить свое плавание по взволнованному житейскому морю. Высокого роста, толстый, с опухлым лицом он при этой не совсем благовидной наружности обладал таким приятным органом, от которого млело сердце, притом умел изъясняться так сладко, так приятно, что бывало слушаем его с невольным увлечением. Он все знал, все видел, и мало существовало европейских диалектов которыми бы он не владел в совершенстве. Его прошедшее было покрыто интересною таинственностию. Носились темные слухи, будто бы он в Южной Америке дрался за свободу и в своей жизни перенес много несчастий, а какие именно, никто не ведал. Положительно знали об одном, что он прибыл на Кавказ не по собственному желанию и принужденно обретался в скромном чине армейского прапорщика. На Кавказе он начал свою карьеру как ловкий человек самым невидным образом, выпросившись на время экспедиции в адъютанты к командиру второго мусульманского полка. В этой должности он сумел привлечь на себя внимание Корпусного командира, который по окончании военных действий приказал, не возвращая в полк, оставить его при штабе. В Тифлисе он держал себя первое время необычайно скромно, в гостиных выбирал самый отдаленный уголок и с видом человека, угнетенного судьбой, едва шепотом передавал свои всегда льстивые замечания. В служебном отношении он избегал всякого заметного дела и трудился в тени, для других.

В это время у баронессы Елизаветы Дмитриевны стали собираться два раза в неделю, как было заведено до экспедиции. Чтобы хотя несколько разнообразить свои вечера, она принялась эксплуатировать салонные таланты подчиненных своего супруга: кого заставляла играть на фортепиано, кого аккомпанировать на скрипке и виолончели, кого петь, кого рисовать, читать или декламировать. В один вечер выступил на сцену и П. , произнес французские стихи собственного сочинения и пожал всеобщую похвалу. Этот приятный талант возбудил желание сблизиться с ним, его стали чаще приглашать, и через самое короткое время он сделался у Корпусного командира домашним человеком. Барон поручил ему свою частную корреспонденцию на французском языке и кроме того стал употреблять в делах щекотливого свойства, требовавших ума и ловкости. П. вошел этим путем в желанную колею. Но окончательно завладел он доброю, честною душой Григория Владимировича, когда в день рождения его второй дочери прочел поздравительную статью: «Les seize ans d'Adele», написанную с таким избытком религиозного чувства и [300] тонкого понимания девичьих отношений к свету и к семейству, что баронесса, слушая, только вскидывала глаза к небу, а у барона навернулись истинные слезы умиления. При виде достигнутого им эффекта сам П. зарыдал; баронесса от души подала руку, барон обнял его, и с той поры он занял в кругу их семейства место самого близкого и доверенного человека. Мне самому не раз случалось видеть, как он разыгрывал сцены, которые далеко не были в моем вкусе; да и у многих других сердце к нему не лежало. Цукато, например, терпеть его не мог и в некоторых случаях даже явно выражал, насколько он питает к нему уважения; но он переносил это с христианским смирением, отнюдь не от недостатка смелости, а потому что не имел в расчете ссориться с людьми, пользовавшимися некоторым значением в военном обществе. У него были разные, не дешево обходившиеся вкусы между прочим, любил он хорошо покушать, а на удовлетворение их требовалось душевное и телесное спокойствие и средства, которыми он, к несчастию, не обладал. Но для этого источники раскрылись ему без долгого искания, благодаря расположению барона и влиянию, которое он себе усвоил. Армяне народ чуткий, зоркий, не проглядят лису, когда она потянула хорошим следом. Корпусный командир верил ему на слово; да как было и не верить такой чистой, бескорыстной душе, безотчетно преданной ему и всему дому! Долее году прожил он в Тифлисе в этом приятном положении, пользуясь плодами неограниченной веры высшего начальника и питая замечательную вместительность своего желудка, переносившего после сытного завтрака, для которого он держал отличного повара, еще два обеда в гостях, у кого-нибудь в два часа и потом в четыре у барона, где его каждый день ждал прибор. Потом для него создали особое место. Во внимание многообразных познаний и на деле доказанного дипломатического таланта, его назначили с большим содержанием чем-то вроде английского резидента к азиатскому двору владетеля мингрельского, и тут-то он попал на широкую дорогу всякого удовольствия, позволенного и запрещенного. Много повредил он своему доброму покровителю и делом, и направляя его на ложный след касательно вещей и людей. Без проку боролся Вольховский против его влияния; напрасно другие старались раскрыть глаза истинно честному старику; все доказательства отвергались им с негодованием как клевета, порожденная чистою завистью. Депеши нашего импровизованного дипломата всегда были чрезвычайно занимательны, блистали мыслями, слогом и окончательно объясняли, как в стране, порученной его наблюдению, все обстоит благополучно и [301] быстро подвигается к установлению порядка наивыгоднейшего для России. Прозрел барон, да и то не вполне, когда, оставляя Кавказ, ему пришлось заплатить за П. тысяч до десяти, выданных ему заимообразно из экстраординарной суммы по его собственному приказанию.

После рассказа о том, как мы жили в Тифлисе, надо же припомнить и то, как уладилось служебное дело для меня. Пока мы ходили по горам и по лесам, в Петербурге были составлены новые штаты для генерального штаба, воспрещавшие в моем малом чине исправлять должность начальника отделения. Предложение же Вольховского заведовать им вместо другого, который бы номинально пользовался этим званием, я отклонил, не видя в том проку ни для себя, ни для службы. Владимир Дмитриевич сначала вознегодовал на меня за отказ, но потом дело обошлось, и он стал давать мне работу прямо от себя, которую мне позволено было исполнять на квартире, минуя штабную канцелярию.

Жил я далеко не роскошно с товарищем, князем Чегодаевым, в солдатской слободке, в небольшом домике, который мы нанимали у женатого унтер-офицера. Квартал был не щеголеват, комнаты малы, невысоки, меблированы крайне незатейливо, но зато, проживая как на даче, мы пользовались солнцем и воздухом без всякого стеснения и наших лошадей всегда имели пред глазами, что в Грузии считалось не последним удобством. Маленькая серая бача (Имеретинский иноходец, со стриженною гривой, тип лошадей, встречаемых на древних барельефах), мой неразлучный товарищ, без труда могла приходить ко мне за хлебом и за сахаром, а бывало, едва раскроешь по утру глаза, а она уже глядит в комнату через низенькое окно. И другими животными, и разною птицей наш двор был не беден; одним словом в солдатской слободке мы пользовались всеми прелестями буколической жизни, имея притом не далее двухсот шагов от себя город со всеми его приманками.

К Пасхе вышли награды за экспедицию. Благодаря чеченской пуле я был произведен в поручики и переведен в генеральный штаб; далее не простирались в то время мои честолюбивые желания. Около той же поры прибыл в Тифлис наименованный обер-квартирмейстером кавказского корпуса полковник Христофор Христофорович фон-дер-Ховен, один из честнейших и добрейших людей, с которыми я нашел счастие встретиться в жизни. У него нам было жить и служить как у Христа за пазухой. Чего бы лучше, служба не трудная [302] и приятная, начальники люди хорошие, товарищи отличные, общество привлекательное, небо ясное — и мы действительно обеими руками ловили удовольствия, которые рассыпали пред нами молодость и благоприятные обстоятельства, пока совершенно неожиданно никем нечаянный случай не разрушил одним взмахом лучшей связи нашего беззаботно счастливого существования. Черная тень легла между нами и грузинским обществом — на короткое время — но удовольствие уже было испорчено. Сказал бы, что знаю про это коротко мне знакомое дело, да лучше, кажется, промолчать до поры до времени. И без того пора кончить.

Т [орнау].

Вена. 1868.

Опубликовано: «Русский вестник», 1869, т. 79, №№: 1 (с 5-36); 2 (с. 401-443); 3 (с. 102-155); 4 (с. 658-707).

Текст воспроизведен по изданию: Ф. Ф. Торнау. Воспоминания русского офицера. М. Аиро-ХХ. 2002

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.