Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ХАН-ГИРЕЙ

ЧЕРКЕССКИЕ ПРЕДАНИЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

III.

Он, любовник страстный и пылкий, был погружен в сладкое упоение надежд и ожиданий, но какой-то непонятный страх волновал пламенную душу его: наступал час свидания с нею, час блаженства! — С каким нетерпением ждал он заката солнца! — Наконец и оно закатилось; ночь окутала мраком землю; вот и он на месте свидания, но там никого нет еще, никто не ожидал [43] его прихода. Ад сомнения вспыхнул в его уме, запылал в сердце. Любовник всегда мнителен, недоверчив; любовь притупляет у него другие чувства, кроме чувства любви и страдания, любви и ненависти. Сии противоположности вечно неразлучны, с любовью, и потому не должно ни удивляться им, ни разгадывать их: они, подобно любви, неразгадаемы и неуловимы; их нельзя довольно изъяснит» словами. Но скажите, по чистой совести, не испытали ли вы сами таких чудных явлений обыкновенной жизни? По крайней мере, если бы мы спросили Джембулата, он, вместо ответа, проклял бы и жизнь и свет, которыми нельзя наслаждаться не любя, а любя нельзя не страдать! — Рассудок его, может быть, опасаясь заразиться горячкою, занявшею квартиру в его голове, взял почетную отставку. Кровь в нем кипела, бушевала, сердце билось, руки дрожали, невольные вздохи вырывались из его груди. Он любил дикую поэзию природы, любил угрюмое уединение глубоких пещер, мрачную тень вековых лесов, томный ропот прозрачных ручейков, серебристою струею сверкающих среди зелени цветущих лугов; громкий шум нагорного потока и бурные волны вешних вод, дикие скалы и гранитные утесы, мхом обросшие; любил следить и парящих над ними, рассекая тучи, орлов: он к ним привык, и среди их жизнь его, жизнь наездника смелого, текла бурно, но утешительно и обманчиво для его воображения, напитанного с юных лет честолюбием отважного наездничества. Теперь он ненавидит людей и природу. Порой, молния ли пробежит, или луна проглянет сквозь тучи — он содрогается, боится, чтобы ночь не прояснилась: тогда прохожий может его заметить; боится [44] и непроницаемого мрака ночи, грохота грома и рева бури. Что с ним сделалось? Безделица: Княжна не является на свидание, и — только. Непогода может устрашить юную девушку, и она не придет. — Одна такая мысль лишает его терпения. Протяжный напев раздался вдали, и постепенно близился к нему. То пел опоздалый путник, пел песню, посвященную памяти несчастной любовницы смелого наездника. Джембулат любил петь эту песню в часы тоски и радостей любви, но теперь и любимая песня раздражала нетерпеливого любовника, а всему была виною Княжна. Где она? что ее задержало? Неужели она изменила своему слову?

Княжна и не думала изменять своему обещанию: «назначенное ею свидание было необходимо для ее покоя; но девушкам высшего звания чрезвычайно трудно у Черкесов видеться наедине с мужчиною: злословие может лишить их доброго имени и надежды быть женою уважаемого человека. Свидание ночью и в саду — и для опытной женщины дело трудное. Но все таки Черкешенки большие мастерицы на то, потому что им иначе и нельзя видеться с любовниками, которых племя, как Израилево, рассеяно по всему лицу земли. Модных магазинов нет у них, а также, к великому сожалению, не бывает и маскарадов, где почтеннейшие супруги, среди невинных удовольствий ищут друг друга, и, увы! не находят до конца маскарада... Вечная слава тому, кто изобрел маскарады! Какое удовольствие может быть выше маскарада? Вы тут ищете жену свою в образе амазонки — если вы любите воинственных женщин, или под одеждою Римлянки — если вы обожаете величавую древность, или под эфирным нарядом сильфиды — если вы любитель мифологии, [45] ищете и не находите, а между тем в вашей голове возникают беспокойные мысли: не с домашним ли другом жена ваша изволила уехать? И роскошь сильнейшего ощущения обдает вас бурными волнами, и мы... Я уверен, что черкесские красавицы полюбили бы маскарады, и когда ворочусь я в Горы Кавказские, непременно подам голос в пользу учреждения маскарадов, если буду участвовать в советах о важных делах, а принимать участие в совещаниях, у Черкесов дело очень немудреное: во-первых, надобно иметь богатый конский завод; во-вторых, дожить до седых волос, а в третьих... но к чему тут третий пункт? Главное — конский завод и седые волосы; я постараюсь дожить до седин и собрать пропасть лошадей; однако ж, я подам голос в пользу маскарада тогда только, когда сам не буду женат; в противном случае — слуга покорнейший: ни за что в мире не соглашусь на такой отважный подвиг! Но оставим наше дело грядущему времени, как самое важное для нравственного преобразования полудиких народов, и возвратимся к Княжне.

Занятая тревожными мыслями о предстоящем свидании, она притворилась больною, а может быть и действительно была нездорова. Добрая попечительница Княжны, встревоженная ее болезнью, призвала старуху, слывшую знающею заговаривать припадки хорошеньких девушек от глаз недобрых людей. Старуха шептала какие-то невнятные слова, и дула в лицо больной. Княжна была бледна и в сильном волнении. Старуха повторила несколько раз свои шепоты, и всякий раз зевала протяжно, и крупные слезы выкатывались из ее мутных глаз. Попечительница что старуха зевает так часто; это [46] было, по ее мнению, знаком облегчения страдания больной. Наконец Княжну уложили спать. При ней остались попечительница и служанка, и они, утомленные заботами дня тризны, скоро уснули. Тут Княжна отворила растворчатые оконницы, и вышла в сад. Она спустилась украдкою к источнику — одна! Княжна могла бы иметь посредника, или посредницу, которые облегчили бы ей свидание, или переговоры с любимым наездником, как то в подобных случаях водится, но она не хотела, чтобы третье существо знало тайны ее сердца, следственно, ей оставалось действовать самой. Приблизясь к источнику, она услышала шелест шагов — и девственная грудь ее взволновалась страхом, дотоле ей неизвестным; ее колени дрожали; она прижалась к дереву в безотчетном испуге, но счастливый Джембулат спешил к ней.

— «Ты ли это, Княжна?.. Ах! как я боялся, как я страдал думая, что ты уже не придешь!.. Я было потерял надежду видеть тебя!..» говорил он, держа в своих объятиях встревоженную красавицу, и жаркий поцелуй слил на мгновение два существа в одну пламенную жизнь. Так, я думаю, случилось, хотя предание и молчит о столь важном предмете, но он неизбежен при подобных случаях, как известно всем...

Счастливец не долго наслаждался своим счастьем; Княжна вырвалась с негодованием из его объятий. Он молчал; у него не доставало сил говорить.

«Я пришла сюда не как позорная женщина для утех, не как безумная девушка — прижаться к груди любовника... Нет! Я пришла увидеть человека, достойного уважения, достойного быть мужем [47] женщины, уважающей самое себя и достойной уважения гордого наездника!» сказала Княжна твердым голосом и ее слова пали в душу страстного любовника громовым ударом и пробудили его от оцепенения.

— «Княжна! зачем такое огорчение, такие колкие слова? Я не желал бы их слышать. В глазах моих ты не простая женщина и не обыкновенная девушка: ты составляешь для меня все — все живут, дышат и ценят жизнь. Без тебя, на что мне жизнь, свет и счастье? И о чем мне говорить, если не о любви моей к тебе, когда я и о тебе только одной, о тебе или с тобой хотел я бы только говорить наяву и мечтать во сне... Княжна! ты меня не понимаешь... Если бы в тебе таилась хоть искра того непостижимого огня, каким пылает мое сердце, сгорает моя душа — ты не вынесла бы мучения, ты сгорела бы; твоя слабая девственная грудь разорвалась бы на части — нет! не дели со мною таких чувств... ты их не переживешь, а твоя жизнь дороже мне собственной жизни, дороже всего!»

«Перестань, Князь, говорить голосом ребенка», прервала гордая Княжна, и — счастливец упал с неба, его мечтою созданного. «Я хочу слышать не ребенка, не бредни любви юности, — важные дела призвали меня сюда. Правда, женщине неприлично вмешиваться в важные дела, но если обстоятельства, если судьба выводит ее из тишины, из семейного круга, на поприще опасное, не должна ли она гордиться своею суровою судьбою? Как бы то ни было, надеюсь, Джембулат, не лишиться твоего уважения, если судьба выведет меня из тихого семейного, природою и обычаями [48] предназначенного женщине убежища...» Она замолчала, и гордая, восхитительная улыбка пробежала по прелестному ее лицу, освещенному в ту минуту бледными лучами молнии. Князь слушал ее, едва понимая ее слова.

— «Что мне за дело до других, когда я с тобою, Княжна? Каким делам пожертвую я минутами моего блаженства, минутами, которые провожу с тобою! Оставим, Княжна, и дела и все на свете, будем говорить о любви, о счастии семейной жизни... Если я любим тобою, Княжна, как ты мною, я счастливейший человек в мире — недостает только одного брачного союза...

— «Он должен быть скован цепями славы, прервала Княжна, гордо подняв прекрасную свою голову. Джембулат содрогнулся.

— «Я обыкновенный человек», возразил он несколько угрюмо, «но меня знают в нашей земле столько, что моя жена не может стыдиться моего имени; не довольно ли того? Для чего же мне искать славы и богатства, если во мне не меня самого желаешь ты видеть, а бессмысленную молву безумной черни?»

Княжна сильно вздохнула. Никогда честолюбие, дело случая и любовь — закон природы, так сильно не боролись в гордой душе ее как теперь, и природа восторжествовала бы, но судьба не того хотела.

— «Мать моя! подкрепи мои силы...» проговорила она тихо, прерывающимся, но твердым голосом и довольно громко сказала:

— «Нам нельзя здесь оставаться долго. Слушай, Князь: в немногих словах хочу я высказать, почему согласилась на свиданье, которое может лишить женщину уважения людей: преступная страсть или презренное безумие должны управлять чувствами [49] женщины, если она решится одна, в полночь, в глуши, упасть в объятия мужчины... даже и тот, кому она пожертвуете собою, не должен ее уважать! Но причина, меня побудившая, оправдает мой поступок, и надеюсь, я не потеряю, Джембулат, твоего уважения, даже и тогда, когда судьба разлучит нас навсегда...»

— «Княжна! умоляю тебя: не говори, что мы можем быть разлучены навсегда... Такое слово убивает меня! Скорее судьба разлучить меня с жизнью, нежели с тобою!»

— «Увидим. Дай только мне все высказать», сказала она, сильно встревоженная. Оба молчали несколько времени. Оправясь наконец от волнения, Княжна продолжала:

— «Ты знаешь, Джембулат, что смертью моего брата древний род наш почти пересекся в мужском колене: отцу моему недолго жить — он стар и недужен. Неутешно плакала я о потере брата, но судьба готовила мне еще ужаснейшую потерю. Моя мать, и без того уже слабая здоровьем, в преклонных летах огорченная потерею единственного сына, впала в тяжкую болезнь, и не встала более с постели... Неотлучно сидела я у ее изголовья, изнемогая в горести и страхе... Не успела я оплакать смерти брата, как уже обливала горькими слезами смертный одр матери. С наступлением ночи (это было в пятницу), ей было очень тяжело. Она велела позвать имама; между тем выслала всех — одна я осталась с нею. «Укрепись, милая дочь», сказала она, укрепись духом, выслушай последнюю волю умирающей матери. Дни мои кончились, и скоро наступит вечная ночь. Солнце не осветит мне более ни юных взоров твоих, ни всегда спокойного лица [50] отца твоего.» Я зарыдала и бросилась обнимать добрую мать. Холодными руками прижала она меня к окостеневшей своей груди. — «Хочешь ли выслушать меня, дитя мое — исполнишь ли последнюю волю мою?» спросила она, стараясь удержать свои слезы. — Готова исполнить все, что тебе угодно — проговорила я, едва удерживая рыдание. «Спасибо, мои друг, за твою любовь ко мне... Сотри теперь слезы, дитя мое, и слушай мои слова...» Я повиновалась, а матушка, сложив указательные пальцы крест на крест (В старину родители таким знаком делали завещания своим детям на смертном одре. Сие обыкновение и теперь нередко встречается, как остаток прежнего исповедания Черкесов.), продолжала: «Я умираю, и твоему отцу недолго остается жить. Ты одна, без родителей, милое дитя мое, останешься на родине, среди народа, который нас любит, среди князей, ненавидящих твоего отца, и готовых праздновать прекращение нашего дома, покрытого славою нескольких столетий. Твоя жизнь, твоя судьба могут еще продолжить бытие знаменитого рода: хочу, требую, мой друг, чтоб ты совершила знаменитые дела, подобные сохраненным древними песнями делам предков твоих, чтобы и твои дела сохранились в преданиях, и позднему потомству напоминали, что ты, дочь моя, была последнею отраслью, знаменитого дома. Сама судьба предназначила тебе по-видимому, необычайное место между современными тебе людьми, да и сон меня не обманывает... Дитя мое! когда в тяжких страданиях горести оплакивала я потерю сына, я упала в обморок, как мне сказывали после, но то было минутное оцепенение сил телесных; я не потеряла ни чувства, [51] ни способности мыслить, а передо мною носилось таинственное видение... тень одного из твоих предков явилась мне. «Не плачь, Княгиня», сказал он, указывая в даль. Я взглянула туда и увидела тебя, мое дитя, на светлых облаках. Под ногами твоими теснились толпы народа, над которыми волновались черные тучи дыма, и порою зарево пламени показывалось сквозь тучи. Вокруг тебя скоро образовалось чудное сияние, будто луч денницы, светлое, блистательное, прекрасное; потом подле тебя явилась лучезарная звезда; она горела ярко, пламенно, но скоро облилась кровавым морем, как иногда солнце в морозное утро, и опустилась...» — «Тут голос матушки прервался», продолжала Княжна с заметным волнением, облокотилась на плечо Джембулата и дрожала. «Матушка после продолжительного молчания, начала: «Дитя моя! не нам грешным разгадывать Божии предопределения... Я призвала имама узнать, что говорит святая книга о видениях во сне. Имам долго читал книгу и задумался глубоко; слезы брызнули из глаз его на золотые листы святого писания. «Княгиня! не скрою от тебя сказаний святой книги: нам угрожают великие опасности; наша, земля обольется кровью, пламя пожрет наши жилища, но твоя дочь прославит отчизну, и дела ее затмят знаменитые подвиги славнейших ваших предков!» сказал имам. Сказание святой книги, дитя мое, очевидно доказывается, когда простым рассудком станешь следить нынешнее положение нашей земли. Где знаменитые князья, которыми гордилось Жанинское Поколение? Где отважные наездники, имена которых ужасали враждебные племена, предводимые которыми витязи рыскали на берегах Дона? Их нет уже... могила взяла их! А между тем [52] Татары и страшный Хан Крымский угрожают нашей беззащитной земле! Твои отец смотрит в гроб, и после него отчизна осиротеет... Есть еще у нас храбрые князья, окруженные отважными шайками, но кто соединит их усилия в одно, а без того отчизна погибла!.. Ты одна, милая дочь, можешь это сделать: женщина знатного рода, одаренная от природы умом, характером, прелестями, кого не заставит покориться своей воле, если будет в состоянии покорить собственное сердце воле рассудка, если она будет не рабою своих женских чувств, а повелительницею самой себя и своих страстей? Постепенно угасающая жизнь твоего отца — одна преграда Татарам, с алчностью готовым ворваться в нашу землю. С смертью его отчизна покроется пламенем... земля родная обольется кровью... Ты одна, дитя мое, остаешься в знаменитом доме; ты одарена красотою и умом; месть, слава и отчизна призывают тебя к подвигам громким, а обстоятельства служат тебе подручниками и предохранят от ядовитого жала злословия; каждый твой благородный поступок будет свят в глазах целого поколения. Милая дочь, когда нас — меня и твоего отца, не станет, пожертвуй собою благу родной земли, мщению за кровь неотмщенного брата и славе угасшего своего рода!.. Дитя мое! поклянись исполнить последнюю волю умирающей матери, и я спокойно сойду в могилу...» — Ее голос ослабел от усиленного напряжения; она замолчала, но смотрела на меня так выразительно, так страшно, что я затрепетала от страха и зарыдала, плакала долго, хотела слезами утишить тоску — напрасно! Между тем матушка страдала в смертных судорогах; смотря на ее положение, я сама не менее [53] терзалась... Боже мой! как мне были тяжелы эти минуты!.. Наконец я отерла слезы, едва переводя дыхание, стала на колени пред умирающей матерью и поклялась исполнить ее волю, пожертвовать собою... И тут совершилось в моих глазах чудо: едва только произнесла я клятву, страдания умирающей прекратились; ей стало так легко, как будто она исцелилась от смертного недуга; в ее глазах тихо отсвечивался небесный огонь! Но, увы! то были последние лучи угасающего солнца! Бедная матушка была уже на краю гроба. Нежно прижала она меня к охладевшей уже груди своей, но не могла говорить... Подняв глаза к небу, в немом уповании, она поручила меня попечению Провидения... Матушка испустила дух в моих объятиях... я закрыла ей глаза...»

Княжна замолчала; горестные воспоминания стеснили ее девственную грудь. Джембулат с искренним участием слушал ее, и не один вздох вырвался у него в продолжение трогательного, но еще более странного рассказа княжны.

— «Если бы мог я высказать, как сильно мое сердце принимает участие в твоих горестных чувствах, я считал бы себя счастливым! Но ты, Княжна, поймешь, что все, касающееся до твоего спокойствия, мне дорого!»

— «Джембулат! дай мне высказать всю исповедь души тревожной, пробужденной горестными воспоминаниями, и тогда увидишь, какое участие можешь ты принимать в моей, быть может, слишком суровой судьбе... Я уже сказала все, что было со мною, и ты видишь: не я иду навстречу буре жизни, женщине не предназначаемой, но сама судьба зовет меня... Верю судьбе: сколько раз во сне являлась [54] мне матушка, повторяла свое завещание, заставляла и меня повторить мою клятву! Да, я верю судьбе, я пойду по ее воле вперед новою стезею, исполню данную умирающей матушке клятву... мне нельзя уже воротиться — я поклялась... Уж поздно мне внимать желаниям сердца, и завидовать робкой, но счастливой жизни женщин, жизни неизвестности! Нельзя — поздно!»

Восторженная девушка замолчала на минуту. Изумленный Джембулат также молчал, со страхом ожидая, чем кончится рассказ Княжны.

— «Я не устрашусь битв», продолжала она с возрастающим жаром, «не устрашусь смерти, но слабая женщина, что могу я сделать оружием?.. Я соединю судьбу свою с судьбою того, кто в страшную годину отстоит грудью отчизну, принесу мое сердце в жертву тому, чья рука отразит Татар, когда они устремятся на селения, на достояние нашего племени. Я не пощажу жизни своей для славы родины. Вот мое предназначение, Джембулат, и я не могу, я не должна помышлять о счастии сердца, если оно не будет связано с целью, мне предназначенною...» Сильный вздох вырвался из ее груди.

— «Твердостью духа», продолжала она, после краткого молчания, «предприятием высоким, я разорву пределы скромного назначения моего пола... Во мне, в слабой женщине, явится создание необыкновенное: стан воинов заменит мне дом отцовский, их клики радостью отзовутся в моей душе; отчизну заставлю я дивиться моим делам, и передам их с моим именем позднему потомству! Последняя отрасль знаменитого рода, я сделаюсь первою в нем, первою и в громких преданиях отечества. И среди тревог войны и народного волнения сохраню я [55] неприкосновенно и добрую славу женщины. Я достигну чего желаю: употреблю мой ум, мою волю, и ими одержу победу над природою женщины!.. Заставлю воинственное поколение вооружиться, подвигну его на неслыханные подвиги, соберу ополчение многочисленное, необычайное, отмщу за кровь брата кровью Татар — или славою дел, или гибелью в предприятии необычайном исполню завещания матушки — завет судьбы. Но счастье — его нет для меня на земле! Я не могу заглушить навеки в женском сердце чувства женщины, я не могу не любить его... Но что же? если он уважает меня, меня любит, тогда не все еще погибло... есть еще и для меня счастье...»

Восторженная Княжна произнесла последние слова мечтая, как будто в забытьи: она забыла, что ее слушают. Она стояла молча и в сильном волнении. Ее воображение горело, кровь ее кипела.

— «Довольно, Княжна, довольно!» сказал растерзанный любовник — теперь я знаю обстоятельства, заставляющие тебя решиться на дела, несвойственные твоему полу, и мое уважение, мое участие к тебе увеличиваются, а моя любовь беспредельна, неизъяснима... составляет для меня жизнь и все, что мило нам в жизни... и если я взаимно любим... я счастливейший человек!..

— «Любим ли ты взаимно?.. Если бы я могла высказать, как сильно люблю тебя!.. Но пустой звук, суетные слова могут ли, должны ли выражать неизъяснимое чувство?.. Нет, Джембулат: я люблю тебя так сильно, так пламенно, что если бы я могла высказать ее, любовь мою, она потеряла бы высокую, небесную свою прелесть, не была бы так чиста, как небо, вдохнувшее ее в сердце [56] лучшего создания божества, лучшего украшения природы — в человека!..

Страстная красавица упала в объятия изумленного Князя. Они оба молчали, но в их молчании было высокое красноречие любви! Порывы честолюбия, воспламененного суеверием, были заглушены чистою любовью женщины... не надолго: Княжна и в минутном забытьи не забыла завещания матери, принятого ею за волю судьбы.

— «Я должна все высказать тебе, единственный друг!» продолжала Княжна. Закон природы создал мое сердце для одного тебя; я не знала еще любви, когда уже любила тебя!.. Я была еще ребенком, когда твои взоры зароняли в мою грудь какую-то непонятную тревогу — то был зародыш любви моей... С летами она усиливалась, и я таила в груди моей огонь, зажженный неугасимо, но обстоятельствами до сей минуты скрытый от людей. Теперь ты знаешь: взаимно ли ты любим мною? и я счастлива... счастлива, по крайней мере, тем, что ты разделяешь мои чувства...»

— «И как разделяю! Но зачем, Княжна, не быть нам счастливыми и не одними надеждами? Зачем не освятить взаимные чувства наши законами обряда... зачем...»

— «Это зависит от обстоятельств и от тебя. Когда ты разорвешь преграды к нашему соединению браком, тогда счастливая княжна будет достойною женою прославленного человека... Я сниму тогда с себя тяжкие оковы сурового предназначения судьбы, и в привязанности к тебе найду завидное счастье женщины. Не сомневаюсь теперь в будущем счастии нашем: оно зависит от тебя. Джембулат! из любви ко мне, посвяти себя отчизне...» [57]

Джембулат содрогнулся, и отступил от прекрасной Княжны, столь пламенно его любящей: в нем вспыхнуло чувство благородного самолюбия.

— «Перестань, женщина!» сказал он, перервав речь Княжны суровым голосом разгневанного воина. «Создание слабое, ничтожное! вспомни, с кем говоришь!»

Пораженная словами его, красавица с изумлением стояла молча, а Джембулат отрывисто проговорил несколько слов, будто про себя: «Какой стыд... какой позор... безмолвно слушать, когда женщина нам говорит: из любви ко мне посвяти себя отчизне!..» Из любви к ней... из любви только к женщине любить отчизну!»

Молчание продолжалось несколько времени.

— «Скажи, гордая Княжна, как могла бы ты без презрения видеть человека, в груди которого обыкновенная любовь к женщине, воспламеняет святую любовь к отечеству, любовь высшую в нравственном мире человека, как божество среди творений, недоступную существам подлым, как добродетель отцеубийц? Ничтожный огонь, который мы попираем ногами, может ли зажечь во мраке великолепное солнце?

Порыв самолюбия сильно взволновал благородную душу Джембулата. Но любовь к Княжне сильно с ним боролась.

— «Я люблю тебя, Княжна», продолжал он несколько смягчив голос, «люблю, как может и должен мужчина любить прекрасную женщину, даже еще больше... Жизнь без тебя не будет для меня иметь цены. Но если бы эта любовь могла составить и сотую долю моей любви к родине, я был бы достоин презрения. Ты свободна, [58] гордая Княжна, от ранних надежд моих, свободна от безумных моих желаний. Моя любовь к тебе не более дождевой капли, падающей в волны моря, в сравнении с моею любовью к родине... Как! я сравню прах с бессмертием?.. Нет! в любви к отечеству, я люблю Бога, люблю мою честь, спокойствие моей совести; украшаюсь высочайшим достоинством человека, а в любви к женщине мы любим самих себя, ищем суетного, временного блага мимолетного, как красота и верность женщины, как счастье! Горько обманулась ты, Княжна, если во мне полагала найти преклонного раба обманчивому кумиру. А чтобы в гордой душе твоей не являлось и тени самолюбивой мысли, будто я для тебя лишь жертвую собою отечеству — я отказываюсь от моих желаний, от мечты делить с тобою жизнь, радости и печали, посвятить тебе душу и чувства мои... Силою рассудка заглушу я тревоги души страстной, и мечты исчезнут пред существенностью, пред рассудком, как мгла ночи исчезает перед солнечными лучами... Отчизне грозит опасность — я пойду навстречу опасности, навстречу смерти, но не для тебя, гордая женщина, не из любви к тебе, а для блага и славы родины!»

— «Между нами все кончено: я сказала, что мне поздно повиноваться внушениям сердца... Клятва, данная мною умирающей матери, положила мне преграду к счастью женщины», сказала Княжна спокойно. Молния пробежала по тучам, и блеск ее осветил очаровательную улыбку на розовых устах Княжны. Джембулат смутился; она приметила его смущение.

— «Женщина, как ни была она горда, имеет право на покровительство мужчины, и я надеюсь, что [59] Князь Джембулат проводит меня до безопасного места», сказала она и тихо пошла. Джембулат вывел ее из сада. Они молча подошли к дому, и расстались молча; любовь и честолюбие сильно боролись в их душах.

 

IV.

Князь Джембулат и верный его слуга Борен, среди диких скал, слушают избавленного ими от голодной смерти узника, рассказывающего свои несчастия и страдания.

(Быль.)

...«Мои избавители, кто вы такие и какими судьбами посланы на спасение погибающего?.. Ваши лица мне незнакомы, но знали ли вы меня прежде моего заключения в этой ужасной пещере?.. Вы возвратили мне жизнь, вырвали меня из челюстей голодной смерти, но человек, может статься, некогда бывший чем-нибудь, а теперь бесприютный на земле, чем может заплатить вам за ваше благодеяние?»

— «Само провидение послало нас, на твое избавление, и хотя мы не знали тебя прежде, однако ж поверь, что радуемся всею душою твоей свободе; просим только не обременять нас благодарностью; мы ничего для тебя не сделали — мы были только орудиями благой воли Промысла.» отвечал великодушный Князь. [60]

— «Добрый человек! не имея права требовать твоей откровенности, я хочу, по крайнем мере, открыть тебе всю мою жизнь, хочу, чтобы ты знал коротко человека, обязанного тебе сохранением жизни, и еще более — свободою. Прошу меня выслушать. Мой рассказ, может статься, будет продолжителен, но только прямою откровенностью могу изъявить мою признательность...»

Джембулат с участием пожал руку узника, и он начал историю своей жизни и своих страданий. «Нас было два брата», сказал он — «родители наши рано скрылись в могилу, оставя нас, бесприютных сирот, на попечении чужих рук, которые, при их жизни, не отрывались никогда от их достояния, но после их смерти скоро отказались от нас. — Мы сделались бы жертвою голода и нужд нищеты, если бы благотворительный имам нашего прихода, человек богатый и добрый, не призрел нас, несчастных, покинутых неблагодарными друзьями наших родителей. В течение пятнадцатилетнего пребывания нашего в доме его, мы знали недостаток по одному его названию; мы всегда были одеты хорошо и во всем находили изобилие. Он любил нас, как собственных детей, которых было у него двое, сын и дочь. Первый был моих лет; мы вместе с ним учились святой книге, и в детстве нежно любили друг друга, а впоследствии были искренними друзьями...

«Малолетная его сестра почитала меня братом; я давал ей уроки. Жизнь наша текла тихо, приятно. Мы были счастливы. Но судьбе угодно было подвергнуть нас испытаниям ужасным...»

«Мой брат, еще юный летами, но давно возмужалый духом, был нрава беспокойного. Имея [61] характер жестокий, свирепый, непокорный, склонный к буйству, он начал оказывать неповиновение воле нашего благодетеля; дерзкими поступками волновал умы своих ровесников в нашем приходе, над которыми имел удивительную власть; они его слушались, боялись и готовы были по первому его вызову оставить свои домы, скитаться вместе с ним в дебрях лесов, гоняясь за дикими зверями. По временам соседи жаловались, что он отгоняет их телят в лес, там режет их и пирует с товарищами. Он был всегда угрюм, мрачен и дик среди забав соучеников; не любил чтения, гнушался званием муллы. По ночам уходил он скитаться по берегу моря, когда на море свирепствовали бури: мрак, уединение, непогода казались милы одичалой его душе, а в хорошие, ясные дни он скучал, томился. Ни что не могло заставить содрогнуться это страшное создание; никакие увеселения не склоняли его к забавам. Он спал всегда одетый и с кинжалом на поясе. Однажды наш благодетель уговаривал его учиться прилежно, покинуть странные свои привычки, и между прочим сказал ему, чтобы возбудить в нем соревнование, что я учусь хорошо, и буду муллою, между тем как он не достигнет и звания муэззина. (Муэззин помощник имама, главного духовного лица в селении. Эфенди значительный сан духовный; мулла гораздо менее его.) «Если он будет муллою, я его зарежу! Что мулла, что баба, все равно!» вскричал он, и глаза его налились кровью и засверкали огнем негодования. — Добрый имам покачал головою и оставил его.

— «Редко оставался он целые сутки дома, а куда отлучался, никто не знал кроме его [62] приятелей. Однажды возвратился он ночью, поздно, однако ж я сидел еще за уроком. «Наконец и я богат — я хозяин драгоценной веши!» сказал он, с восторгом показывая мне длинную винтовку. «Где же ты достал?» спросил я. Он улыбнулся, но его улыбка была не человеческая; в ней было что-то дикое, ужасное! «Где? А! тебе хочется знать?» отвечал он и вынул кинжал; я содрогнулся: запекшаяся на кинжале кровь обличала его преступление; он сам был обрызган кровью!..

«Сон его был всегда беспокоен, но в ту ночь он видимо страдал во сне; то умолял он Бога простить ему убийство невинного человека, то страшился призвать на помощь Бога, и говорил, что поздно уже воротиться на путь веры. Прежде, бывало, ветер ли зашумит на дворе, или собака залает, он мигом вскочит с постели, и бежит навстречу опасности, а теперь я звал, будил его — напрасно: он стонал и не просыпался. Совесть мучила несчастного. Я поспешил к имаму, и рассказал ему все, что видел и слышал. «Я этого ожидал!» вскричал добрый имам, и заплакал.

«Утром мы узнали, что в соседнем ауле, ночью, кто-то напал на крепостного слугу тамошнего владельца, который нес ружье своего господина от оружейника, изранил его, бросил замертво и с ружьем скрылся. Убийца, без сомнения, был брат мой. Добрый имам призвал его к себе, и допрашивал наедине.

«Напрасно хотел он запираться: бледное лицо, волнение, беспокойные взоры обличали в нем преступника. Наконец он признался во всем. «За убийство невинного человека, пусть меня казнят по приговору Шариата — я не страшусь смерти, но ты [63] прости меня за мои ослушания, прости мою неблагодарность! «говорил он с чувством; в нем не совсем еще была потрачена совесть. «Прощаю тебе все прошедшее, если только вперед станешь слушать добрые мои советы. Несчастный, жертва твоего заблуждения, еще жив, и я все дело устрою», сказал имам и сдержал свое слово. Но не здесь было последнее преступление Донекея.»

Узник замолчал; страшные воспоминания стеснили слабую его грудь. Джембулат и его спутник беспокойно взглянули друг на друга, при имени человека, который не был чужд цели их предприятия. «Не прошло полугода», продолжал узник, «как его винтовка поразила уже не одного путника. Донекей презрел благодеяния имама, добрые советы друзей покойного отца, которые на деле были неблагодарны, но не жалели слов; он скрылся в дремучие леса с шайкою разбойников. Первый шаг его ознаменовался кровью несчастных соседей, возбудивших его ненависть к себе неодобрением его прежнего поведения. Я долго оставался еще в доме нашего благодетеля, который страдал, как добрый отец от преступлений Донекея. «Если бы», говорил он часто, «я успел влить в его душу веру, он был бы поборником Ислама в земле язычников; неустрашимость, железная воля, характер твердый, как гранит, глубокий ум и поразительное красноречие, все такие чудные дарования, соединенные в нем природою, чего не совершили бы? Но шайтан (да будет над ним проклятие!) за грехи наши поселился в его голове, и он погиб невозвратно!» Слезы сопровождали слова его.

«Мне нельзя было долго оставаться у нашего благодетеля; родственники убитых Донекеем и его [64] шайкою и ограбленные, видя меня у имама, угрожали ему мщением, и жизнь моя не раз подвергалась опасности. Что мне оставалось делать? Я удалился к брату, не находя места, где мог бы приклонить гонимую голову свою кроме жилища имама, но его подвергать опасности не хотел я ни за какие блага. Один только Бог знает, как страдал я, переходя от дел, вере посвященных, к делам преступления, но я был молод, неопытен; мои чувства не были еще укреплены в наставлениях веры... И буйная жизнь разбойника мне понравилась, отуманила мой рассудок; я привык к людям, которых прежде ненавидел, которыми гнушался, привык и к одичалой жизни разбойника, и толпа преступников сделалась моею семьею; я соревновал превзойти их... О Боже! как несчастлив юноша, лишенный попечения родителей, и без них кинутый судьбою в волны житейских бурь и страстей!..»

Страдалец закрыл руками лицо; крупные слезы покатились градом из глаз его.

«Скоро забыл я страх Божий, и наслаждался, подобно окружавшей меня ватаге разбойников, плодами преступлений. Мы далеко зашли на ужасный путь душегубства. Ничто не трогало кровожадной души Донекея; люди с беспокойным нравом, с запятнанною совестью, но отважные, все к нему стекались, и он повелевал ими, бродягами которые, не хотели повиноваться никому, не терпели над своею волею господина, бросили свои домы, но покорились Донекею. Такова была сила его характера, таково было могущество его непоколебимого духа. Плоды отваги и разбоя прославили имя Донекея, обогатили его, и возвели выше дворян, наших [65] повелителей; долго участвовал в его ужасных делах, и, зачем скрывать грех? заслужил похвалу и уважение ватаги убийц и грабителей... Провидение наконец сжалилось надо мною; жизнь моя мне опротивела, и тогда-то почувствовал я все ее ужасы! Моему воображению представились кровью облитые трупы несчастных жертв свирепой толпы, которою мы предводительствовали, и я не имел уже более покоя: во сне и наяву, перед моими глазами лилась кровь и пылали пожары; вопли несчастных раздирали мой слух... Иногда видел я во сне целый ад, со всеми его ужасами, видел и страшный суд — да, я их видел и наяву: я носил сам в груди своей ад, а в душе страшный суд! Лишенный покоя, я скитался и не смел обращать глаз к небу, не смел призвать имени Бога, не смел просить у него помилования. Бездна преступлений, которых был я свидетелем и участником, ужасала меня: я не мог самому себе простить моих дел, и не ожидал ни от кого в них прощений. Еще несколько месяцев скитался я с отуманенным разумом, заглушенною душою, сердцем омертвелым, но с бодрствующею, страшно бодрствующею совестью! Еще не раз видел я лиющуюся кровь. Первою страстью кровожадной души Донекея было — прославиться, и безумный народ прославлял его ужасные дела; одно имя его наводило страх на отдаленные поколения. Я был с ним везде. Боже! я не смел еще к тебе обратиться!

«Я не мог долее оставаться в таком мучительном состоянии», продолжал страдалец, «и начал умолять брата бросить гнусное ремесло, на напрасно: мол страх к Богу он почел малодушием; [66] оскорбленный его грубостью, я решился его покинуть, и покинул. — Едва только освободился я от сообщества убийц, казалось, тяжелая ноша угрызений совести, столь мучительно терзавших мою душу, свалилась с меня, и я почувствовал, утешительное торжество раскаяния. Тогда-то узнал я, что никогда не поздно обратиться к Создателю. Как человек неблагодарен: Всевышний дал ему веру, раскаяние и надежду для врачевания болезней его души, а он не умеет их ценить, ими пользоваться!

«Я упал на колени и раскаялся, в грешных моих делах; совесть моя успокоилась. — Мне только оставалось избрать место жительства, и я не замедлил возвратился в дом благодетеля нашей юности, спеша усердным попечением успокоить его старость, но его уже не было в живых; сын его, нежный товарищ моей юности, великодушный друг в моих несчастиях, радушно обнял меня. Его сестра, как полная луна, украшала отцовский дом с прежнею детскою невинностью; она встретила меня, но взглянув на меня, смутилась и отступила; я был уж не тот счастливый, беспечный юноша, который давал ей уроки, забавлял в часы досуга; на лице моем, опаленном зноем и бурями страстей, лежали тяжкие следы буйной жизни и страданий души; в моих одичалых взорах отражались признаки свирепых дел разбойника — я не мог ее приветствовать; но в душе моей возникло дотоле неизвестное мне чувство. Добрая девушка была смущена моими взорами, против моей воли и моего рассудка, выражавшими что-то, дотоле ей неведомое. Она робко хотела удалиться под предлогом, будто не хочет мешать нам, но когда узнала, что я возвратился навсегда, она обрадовалась, [67] и ее радость не была притворна; румянец запылал на ее щеках. «Слава Богу! Часто плакала я, когда батюшка рассказывал нам о тебе!» сказала невинная девушка в тревоге неожиданного свидания. Ах! как полюбил я в эту минуту добродетель и непорочность. Сария была добродетельна и непорочна как Пери! Но каков был и мой ужас, когда я узнал, что за несколько дней до моего возвращения Донекей требовал ее в жены себе, и услышав неожиданный отказ, с угрозами удалился. Я хорошо знал свирепый нрав моего брата, и ужаснулся сей вести; его угрозы никогда не проходили даром; за ними следовало страшное мщение. Оставалось одно средство предупредить несчастье — Сарии вручить свою судьбу Донекею. Чего бы то стоило для меня! Я чувствовал, что с нею одною только мог я быть счастлив; скоро и в ней приметил я взаимные чувства, не сомневался в любви ее. Но Донекей был могуществен в нашем крае; гнусная, но храбрая его ватага была страшна, и я, конечно, не нашел бы защиты на родине, женясь на дочери покойного имама; однако ж и мне не ново было знакомиться с отвагою. Ни леса ни горы, ни даль не могли положить мне преграды идти к соседним племенам, где я имел друзей: и среди преступлений я свято чтил дружбу, и меня уважали, мне доверяли; я мог, вдали от родины, найти спокойный приют, и быть счастлив с доброю Сариею; я так сильно полюбил ее, что без нее я не полюбил бы снова ни жизни, ни людей, не мог бы жить... Но свидетель небо, что чистосердечно решился было я пожертвовать своим счастьем благополучию брата, и успел уговорить моего друга отдать сестру свою за Донекея. Оставалось согласить ее; и в том я надеялся успеть: женскому сердцу свойственно тщеславие, да [68] и какая девушка в наших горах не пожелает быть женою человека, имя которого прославлено безумным народом, один взгляд которого дорого ценят наши красавицы! Но как неожиданно обманулся я; дочь добродетельного человека, воспитанная в страхе Божием и в строгих правилах веры, могла ли согласиться быть женою человека, однодневные злодеяния которого превосходили преступления целой жизни первого злодея из его ватаги убийц! «И ты желаешь моего несчастия? Чем я заслужила твою ненависть?» сказала она в ответ на мое предложение, обращаясь ко мне, и отказала решительно. Крупные слезы отчаяния катились по алым ее щекам. Мы умолкли.

«Минута, когда я хотел бросить ангела в объятия сатаны, была последним моим преступлением. Донекей не замедлил объявить мне гордую, повелительную свою волю, чтобы я оставил дом покровителя нашей юности, и отказался навсегда от дружбы его сына. Мне надобно было, или покинуть в минуту опасности друга, оставя его жертвою мщения раздраженного и могущественного разбойника, или вместе с ним идти навстречу опасности. Я не колебался бы в выборе, но сам он предупредил меня: «Ты любишь мою сестру», сказал он однажды, когда мы остались одни, «и она к тебе не равнодушна; теперь от тебя зависит жениться на ней и дружбу нашу утвердить родством, или исполнить волю своего брата; во всяком случае знай, друг, что моя сестра не будет женою неблагодарного чудовища.»

«Добрые люди! вы меня не знаете, но я не был способен изменить дружбе. Презрев угрозы брата, я заключил с другом союз родства, и Сария стала моею женою, по законам Корана. Я не клялся [69] любить ее: не в моей власти было не любить Сарии, и мы были бы счастливы, если бы злоба людей не преследовала нас.

«Сбылось со мною все», продолжал он, «чего я должен был ожидать: гонения и бедствия с тех пор пошли по моим следам. Скоро был я принужден покинуть родину. Расставаясь с местами, любимыми мною с детства, я оплакал могилу родителей, и удалился с женою в чужое племя, враждебное с моею родиною; сердце мое разрывалось на части, оставляя родную землю. Везде есть добрые сердца, посылаемые с небес Провидением для утешения страждущих на земле; я нашел их в бедной Абхазии, и там, под чужим небом, в чужой земле, провел восемь лет. В Абхазии я нашел гостеприимство, но на чужбине и сладкий мед горек пришлецу. Однако ж мы жили и в изгнании довольно спокойно и счастливо. Друзья мои доставляли нам все нужное для достаточной жизни, а бережливость и трудолюбие моей жены делали из того изоболие; мой друг неотлучно находился с нами, и мы были довольны судьбою, хотя злоба, неразлучная с человеком как недуг, иногда нарушала наш покой. Так прошли восемь лет; казалось, мы будем наконец в состоянии сносить без ропота суровую участь изгнания, но — мы обманулись горько!

«Небо благословило печальные дни наши на чужбине детьми; научась чужому наречию, они стали коверкать родной язык. Тут разрушился наш покой, и грустное изгнание превратилось в мучительную тоску по родине. Добрая моя жена не жаловалась, не роптала на судьбу, но обнимала детей и плакала, когда они не могли выговаривать правильно названия родных мест, которым она их учила. Ее слезы [70] падали на мое сердце мучительною болезнью, и болезнь моя была неизлечима: то была тоска по родине; душевные мои страдания становились ужасны, невыносимы. Я все возненавидел; даже перестал посещать соседей в часы их увеселений, не мог уже предаваться радостям. Невинные забавы малюток моих терзали мою душу. «Зачем», думал я, «суждено им родиться и расти на чужбине? Я умру. Они здесь останутся, и на поругание моей памяти, их будут звать пришлецами, изгнанниками, а там, на родине, изменниками!» Мне не было уже нигде отрады, и я решился испытать ожесточенную за прежние грехи судьбу мою. Под благовидным предлогом отлучась из дому, я поспешил на родину, забывая опасности, могущие там меня встретить.

«Кто объяснит восторг, наполнивший мою душу, когда я достиг предела родной земли? Тут, казалось мне, шум водопада, журчание горного потока, шелест ветвей, зеленые холмы, дубравы радостно меня приветствовали! Я бросился в тихие волны прозрачной речки, напояющей землю милой родины, и жадно глотал чистые струи, которые казались мне слаще душистого меда Абхазии, страны гостеприимной, но все-таки мне чужой. Пора была весенняя; плоды на деревьях еще незрелы, но я сорвал несколько диких груш, и жадно ел их: они прозябали под родным небом. Тут постиг я вполне, что нет счастья вне любезной родины! На чужбине все нам чужое: язык, обычаи, нравы — ничто, ничто не сродняется там с нашею душою, с нашими чувствами. Будь ты предан чужбине всею душою, тебя принесут в жертву тому, кто отца родного продает за золото: он свой! Будь твои слова чище истины, как слова Божией книги, [71] но им не поверят: ты чужой... О, ядовита судьба изгнанника, горька участь пришлеца!..»

«Я хотел одним взглядом обнять родину, одним чувством слиться со всеми там живущими, хотел сообщить им мою радость, плакал, как дитя, от избытка чувств, и как дитя, гонялся за пестрыми бабочками, досадуя, что они улетают от меня: я не мог им сообщить, что в ту минуту и заклятого врага, жителя родной земли, прижал бы я к моей груди с нежностью брата. — Куда ни обращал я глаза, везде видел знакомые предметы, ярко освещенные золотыми лучами полуденного солнца — как я был счастлив, Боже мой, в ту минуту! Со слезами на глазах следил я светлые тучи на синем своде родного неба, и молчал... молчал, не имея сил выразить восторг воскресшей души... Я упал на колени, и безмолвно благодарил Провидение, приведшее меня видеть снова родину. Настала ночь; я поспешил прямо в дом Донекея, надеясь доверенностью смягчить жестокое его сердце. Он принял меня с распростертыми объятиями. «Прости, брат, мою жестокость и забудь прошедшее», говорил он сквозь слезы, и клялся впредь жить в согласии со мною. Тут все было предано забвению. Лета, казалось, смягчили суровый нрав его. И как он был обрадован, когда узнал, что у меня два сына! «Бог милосердый», сказал он, и назначил мне упрочить наш дом, кровавыми руками мною основанный: одичалый от бурной тревоги, я уж не намерен на старости жениться — не хочу, чтобы мои враги, которым слава моя глаза колет, посмеялись над моими сединами. Но твои дети будут мне утешением на закате моих дней, будут знаком примирения неба со мною — я брошу все земное, суетное, [72] и остаток грешной жизни моей посвящу Богу... Быть может, раскаяние откроет мой путь к нему.» Он задумался; казалось, в самом деле, позднее, но чистосердечное раскаяние успокаивало пробужденную воспоминаниями совесть его. — До какой степени человек может погрузиться в преступное притворство!

«Вырвавшись из объятий брата, поспешил я к моему семейству. Жена моя приняла весть о нашем примирении с невыразимым восторгом, но ее брат выслушал меня с холодностью благоразумия и опытности: он советовал на чем-нибудь прочном основать мою доверенность к брату. Я не послушался его совета, презрел все предосторожности: совесть моя их отвергала, и — как ужасно я раскаялся! Я поспешил на родину с семейством и другом. Что меня там ожидало? На другой день по возвращении, в ту самую минуту, когда я совершал молитву, напали на меня, безоружного, гнусные исполнители воли жестокого Донекея, и лишили меня свободы.»

— «Как? возможно ли?» вскричал Джембулат с благородным негодованием; возвышенная душа его ужаснулась столь подлой, ужасной злобы. Мог ли он не предвидеть, что сам погибнет жертвою убийства?

— «Да, меня лишили свободы», продолжал узник, «и с тех пор я влачил жизнь в оковах; заключенный в мрачной темнице, четыре месяца не видал я Божиего света... Наконец мне определили голодную смерть, и живого похоронили в пещере., где вы нашли меня. Я жаждал смерти, какого бы она рода ни была: одна смерть могла прекратить мои страдания. Я не ожидал пощады от людей, в сердцах которых не было и тени [73] Божия страха, но мои мучители приготовили мне жесточайшее терзание, какое только может выдумать закаленная в преступлениях свирепость кровопийцы. Когда бросали меня в пещеру, глазам моим представился умирающий друг мой, скованный, в цепях. Я бросился к нему, я сжал его в моих объятиях... О Боже! я чувствовал, как жизнь его угасала... видел, как его глаза сомкнулись... он умер в моих объятиях, а я?.. я остался жив!

«Не знаю, долго ли я лежал без памяти на холодном трупе друга, но когда опомнился я, был уже скован теми же цепями, в которых он испустил последнее дыхание. И тут злодеи лишили меня последнего утешения держать в своих объятиях тело друга до последней минуты моей жизни: руки и ноги мои были уже в кандалах. Мне оставалась одна отрада — умереть в тех же цепях, в которых умер он, друг несчастный... Но я не мог узнать от моих цепей, что сделалось с моим семейством? живы ли мои дети, или и их взяла могила? жива ли моя жена... или... Я ждал смерти, не без ропота, но без страха, и просил Бога ускорить мой конец... Ему угодно было, чтобы я жил еще на сем свете... Но что мне в жизни? Я пережил друга; может быть, пережил и семью свою... Боже! смиренно покоряюсь твоей воле.

— «Бог милостив! Он сохранил твою жизнь, сохранит и твое семейство. Ты лишился друга, но я заменю его!» сказал Джембулат, и обнял страдальца.

Избавители узника исполнили его настоятельное желание, вынесли из мрачной пещеры труп утраченного им друга, завернули его в бурку, отважным [74] горцам часто заменяющую кров и саван, положили на его плече, и он пустился с вершины горы, навьюченный горестною, но драгоценною для друга ношею. Князь и верный слуга его с удивлением смотрели вслед за человеком, который за несколько часов пред тем казался мертв, а теперь шел быстро по вьющейся над бездною тропинке; привычная его нога не скользила, и для него не существовали опасности горных путей.

Так жизнь полудикого человека — свобода; он не знает, что она опасна как огонь пожара, как бурные волны разъяренного моря, когда благотворные законы не полагают пределов ее порывам, ее заблуждениям, часто ужасным для человечества, как моровая язва. — Жадные взоры освобожденного страдальца стремились на вершины гранитных скал родной страны, следили над утесами парящих орлов; он, казалось, хотел передать им свою радость о свободе, которой был лишен так долго и так ужасно!

Джембулат задумчиво осматривал окрестные места, когда потерял из вида узника. Хотя уже был полдень, но туман дымился еще на долинах, а тучи сходилась над вершинами гор; на земле все было печально, угрюмо; облака, вечно волнующиеся как человечество, заволокли небо; порой однако ж яркие лучи солнца пробивались сквозь тучи и освещали лучезарным сиянием великолепные картины горной природы.

— «Убей меня гром, если я когда-нибудь так досадовал на себя, как сегодня», говорил Борен, «слезы навертывались на моих глазах; я был готов заплакать словно баба, слушая несчастливца! Я боялся, что [75] он, бедняжка, задохнется, как Макова ласточка (У Черкес сохранилось предание, что в доме дворянина Макова зимовала ласточка, отогретая жалостливою хозяйкою, нашедшею ее утром холодной осенней ночи. Настала весна, налетело множество ласточек, и бедная Макова гостья, встретив своих сестриц, до того обрадовалась, что задохлась от непрерывного щебетания.), прежде нежели кончит свое повествование; правду сказать, было что и порассказать! Убить невинного человека, дело, конечно, неприятное, но на это бывают иногда причины. Жизнь, право, не так дорога, как думают; по крайней мере, я более рассержусь на того, кто меня разбудит от сладкого сна, нежели на того, кто зарежет меня разом: надобно же когда-нибудь умереть! Но брата осудить на голодную смерть, живого человека похоронить — это ужасно!.. Боже мой! к какому зверю мы попались!»

Джембулат молчал, не обращая внимания на слова Борена, который за добычу готов был зарезать всякого, но без добычи вороны не спугнул бы с куста. — «Да, куда мы забрались?» продолжала Борен, «смотри: под нами и над нами облака! Не в гости ли на второе небо? Ведь их семь, как толкует по пятницам имам, будто он ездил туда за ушлиром (Десятая часть хлеба, которую муллы получают от поселян.), до которого он охотник, что волк до мяса!» Джембулат позволял иногда шутки верному своему слуге.

— «Что ж, если мы и взобрались на второе небо, тем лучше: мы предупредили ангела смерти, который, говорит мулла, возносит на небо наши души, когда ударит последний час бедной нашей жизни, за такое избавление его от путешествия на землю, [76] не будет ли он снисходительнее к нам? Как думаешь, Борен?»

— «Как хочет поступи он с моею душою, когда возьмет ее к себе», отвечал Борен, «но пока она гостит у меня, я должен позаботиться, чтобы она не голодала и была довольна всем, а то, пожалуй, вздумает еще бить челом на меня: ведь твой мулла говорит, что в день страшного суда все члены человека будут сваливать свои грехи на душу, а ей, бедняжке, и винить некого!

Между тем Борен наполнил вином турий рог, оправленный серебром, и осушив его, нахмурился. — «Вино-то, хорошо», сказал он, «но вот что дурно: этот рог, чорт бы его взял, напоминает мне преглупую штуку, которую я сделал когда-то...»

— «А что такое ты сделал?» спросил Князь.

— «А вот что: тому, не помню, два года, или две зимы, я был на Буе, еще в первый раз. Миловидная хозяйка подала нам вино — чудесное вино, вот в таком, точь в точь, турином роге. Она улыбнулась подавая вино, и примолвила, что бокал подарен ей Донекеем, который, когда бывает у нее в гостях, всегда выпивает из него вино залпом, и не морщится. Хозяйка-то была любимица чорта, к которому мы пожаловали теперь, не в добрый час. Вот я вздумал подражать этому демону. «Налей-ка душенька», сказал я, «и увидишь, что выпью и я не хуже твоего Донекея. — «Да разница большая пить у порога домашнего и в поле, среди опасностей», отвечала она, лукаво улыбаясь. Тут все захохотали, и я смутился, как никогда прежде не смущался. Хорошо, что я был давно уже [77] красен как перец, а то разом покраснел бы от пят до ушей, и тем было бы хуже: тогда все приметили бы мое смущение. С тех пор желал я видеть Донекея, и рад что увижу его. Посмотрим, глотает ли он пули и запивает ли он кровью! Но прежде всего надобно быть осторожными: этот сорви-голова, говорят, старых друзей приносит в жертву новым, а новых иногда отправляет в Анатолию любоваться садами, или на дно моря ловить жемчуг. Экая голова удалая!»

Борен осмотрел свое оружие.

Князь подал ему еще вина. «Славное вино! Зачем ты не пьешь вина, Джембулат? Как можно из пустословия муллы лишать себя такого наслаждения! Не пить вина так лучше умереть: пьяному только и жить на свете — ему все весело!» говорил Борен, осушая бокал за бокалом. Наконец в глазах его потемнело, голова стала тяжела, и ноги уже не повиновались. Он лег и скоро захрапел богатырским сном; правая рука его крепко сжимала рукоять кинжала.

Джембулат также лег отдохнуть, но сон долго не смыкал его глаз: он размышлял о том, что слышал об ужасном человеке, которого намерен был увидеть в годину опасности. Донекей мог доставить отчизне Джембулата сильную помощь, но помощь обремененного гнусными злодеяниями человека теперь стала ему казаться постыдною. Дума долго боролась в душе его, пока сердце не заговорило; мысли обратились к прекрасной Княжне; он вздохнул. Наконец природа взяла и над ним свои права; он заснул чистым, спокойным сном, после [78] доброго дела посещающим человека; порой только он произносил имя Княжны — и сон не изгоняет из сердца образа любимой женщины... Счастлив тот, кто нежно, пламенно любил и был взаимно любимым: в часы уныния сладостные воспоминания даже о былом восторге облегчают тяжкую грусть печальной души.

Текст воспроизведен по изданию: Черкесские предания // Русский вестник, Том 2. 1841

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.