Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

П. Н. КРАСНОВ

КАЗАКИ В АБИССИНИИ

Дневник Начальника конвоя Российской Императорской Миссии в Абиссинии

в 1897—98 году.

XXVI.

Наша жизнь в Аддис-Абебе.

Ученья конвоя, — Джигитовка. — Свободное время, — Прощальный визит негусу. — Деятельность русского госпиталя. — Обеды у врачей. — Вечера на посольском дворе.

Звезды начинают бледнеть, сырость после вчерашнего ливня проникает в палатку и за хворостяной оградой шакалы дают свой утренний концерт. Пять часов утра — конвойный двор просыпается; теперь нет уже того подавляющего количества верховых лошадей, офицерских, вспомогательных и грузовых мулов, когда каждый казак смотрел за 4-5 животными, а 15-ти саженная коновязь была плотно уставлена лошадьми и мулами.

Офицерские мулы живут при офицерах, грузовые, конвойные и запасные отправлены на траву под надзор Азач-Гезау и ранним утром на коновязи стоят и дрожат в ожидании солнца семнадцать лошадей и одиннадцать мулов. День идет по расписанию и начинается с чистки.

В мою холодную, но уютную палатку доносится характерное шурханье щетки, выколачивание скребницы о камень и восклицания — "тпру, да стой ты непокорная!" но кто этим чисто казарменным возгласам, так напоминающим утро на Обводном канале, присоединяются еще и новые благоприобретенные чисто африканские "тау! тау!".

— "Ступай собирай лошадей на водопой", басит фейерверкер Недодаев, толстяк малоросс, любимец абиссинцев. [410]

Водопой шагах в трехстах. Это маленькая река с каменистым руслом, что бежит через Аддис-Абебу. На водопой ведут попарно — лошадь и мул. Затем чай и хлеб фурно. В семь часов утра начинается конное ученье.

Наш манеж не блещет ни красотой, ни удобством — это чуть покатая ровная полянка шагов сто длиною и сорок шириною. Смена из четырнадцати человек подобрана довольно пестро: передняя шеренга лейб-казаки на серых лошадях и уральцы на вороных — задняя атаманцы и артиллеристы на гнедых и караковых.

Лошади на повод мягки и понятливы, но весьма немногие идут в поводу. Ни шенкеля, ни даже хлыст не заставили этих зацуканных, задерганных на остром мундштуке лошадей принять повод. Но пока идет сменная езда, пока лошади описывают вольты, пока голубые вторые нумера сходятся, расходятся и переплетаются с красными первыми — все идет хорошо.

Собравшаяся кучка черных зрителей в грязных шамах и подштанниках, сидящая на земле у края манежа и состоящая наполовину из ашкеров и "фарассанья" (кавалеристов), громкими возгласами "ойя гут" — "малькам москов" выражает свое удовольствие. Езда взводом (всего в семь рядов), когда из развернутого строя, идущего рысью, галопом вылетают пестрые ряды и снова строятся по три, по шести, в тишине и молчании, спешивание на полевом галопе, батовка и рассыпной строй производят громадное впечатление. Но вот подходит время джигитовки...

Я люблю смотреть джигитовку, когда круглый и сытый степной маштак, распустив косматую гриву и пышный хвост по ветру, мчится по зеленому полю, а красавец казак, заломив голубую фуражку свою на темные кудри, плавно сгибается назад и порывистым движением пальцев и кисти хватает брошенный платок и, поднявши, рубит и колет своим палашом... Я люблю смотреть, [411] когда степной конь, ничего не боясь, по прямой линии мчится вперед, а казак, стоя на алой подушке ногами, фланкирует длинным копьем. Там удалая казачья лошадь, смелый и лихой казак слились в одно целое, поняли друг друга и друг с другом соединились...

Но когда слабым галопцем, еле бросая жидкое тело свое и изнемогая под русским богатырем, скачет абиссинская кляча и казак, спрыгнув с нее, валит лошадь своей тяжестью, когда слабогрудая, беззадая обезноженная варварской выездкой лошадь не может помочь своему хозяину и каждую минуту хочет остановиться — грустно, тяжело, и жутко смотреть на такую джигитовку. Жалко таких молодцов, как Терешкин, Любовин, Крынин, Архипов, Изюмников, Щедров и не отставшие от казаков лихачи Недодаев и Полукаров.

Пришлось сократить джигитовку, пришлось выбрать надежнейших людей и лошадей, а из остальных составить группы...

Конное ученье кончено. Усталые лошади бредут на коновязь...

Час перерыва и пеший строй и гимнастика. Co смехом и шутками идет чехарда, стена валит стену. — "Недодай, навались! Духопельников не сдавай"... Одиннадцатый час — солнце высоко, люди идут на работы. Знаток абиссинского языка уралец Сидоров седлает коня ехать на "габайю". Мягкий баритон его разливается по двору целой абиссинской речью, с которой он обращается к конвойным слугам Адаму и Вальгу.

Кривошлыков из кипарисных досок мастерит шкап, остальные забрали лопаты и идут за дерном.

Как неуютен, пуст и уныл казался мне наш конвойный двор, когда мы приехали после тысячеверстного перехода. Трава желтая, неровная, кочки и грязь...

А теперь, когда у пристена приютилась круглая палатка, когда разобранные по мастям лошади выровнялись на коновязи, а моя палатка стала в углу, когда передняя [412] линейка выложена дерном, а образ Спасителя спокойно и кротко смотрит на прибранные койки, когда тихая рабочая жизнь идет кругом, сколько уютности, чувства дома за этим забором, сколько удобств, несмотря ни на дождь, ни на грязь...

А дожди таки нас помучили. С 15-го февраля каждый день свинцовые тучи бродят по небу, глухой гром гремит в горах и дождь от трех часов и до полуночи иногда льет на сухую землю! Какой дождь! ровный, крупный, продолжительный... Ослабнет на минуту и пойдет моросить до полуночи... Это малый период дождей.

После полудня на конвойном дворе тишина, только плотники, под навесом из зеленых ветвей, стругают толстые кипарисные доски. Горничная жены начальника миссии, мисс П-р, типичная англичанка, приходит учиться русскому языку. Ей смертельно скучно в эти часы, когда солнце высоко стоит над головами и вся Аддис-Абеба замирает в полуденном сне.

— "Это шкап", слышен голос в промежутке визга пилы и стука молотка.

— "Сскап", раздается мелодичный возглас английской мисс.

— "He сскап, а шкап".

— "Шкап"...

— "Ну вот".

— "А это?"

— "Долото".

— "Долёто", повторяет англичанка. Плотники смеются.

— "Это она не к вам пришла, а к нам", говорят у мулов люди, навешивающие торбы.

— "Сказали, к нам. Она завсегда к нам ходит". Разговор продолжается и вдруг неожиданно для обеих сторон переходит на абиссинский язык. Оказывается познания казаков и мисс по — абиссинские больше чем ее по-русски, а казаков по-английски. Развлечение [413] лингвистикой длится полчаса. А вечером чтение уставов, вспоминание начальников, словом — беседа... После вечерней уборки в сыром от дождя воздухе звенит и замирает тоскующей нотой казачья песня:

"Поехал казак на чужбину далеко,
На добром коне вороном..."

Перекличка и заря назначены в восемь часов. Прозвучала молитва за Царя и за Россию и тихо кругом. Все спит — только часовой безмолвно ходит взад и вперед, да мерно жуют сено мулы и лошади...

И так день за днем.

24-го февраля, однообразная скучная жизнь нашего лагеря нарушилась немного. Пришла почта и с прочими пакетами принесла приказ по лейб-гвардии казачьему полку от 23-го января, которым "за отлично усердную службу, терпение и выносливость при переходе через Сомалийскую пустыню и горы" младший урядник Еремин произведен в старшие, трубач Терешкин в младшие урядники и казак Могутин в приказные.

Надо было видеть радость этих славных моих сотрудников — и не только их, но и всего конвоя. Я отдал приказ в конвой и его на другой день читали все по очереди. Как читали! От доски до доски, от номера до предполагаемого наряда. Умилялись, чуть не плакали. Один читает, другие слушают, кончил, другой берется за чтение, а слушателей не убавляется. Дошла очередь до Терешкина, дочитал он до подписи: "полковой адъютант", прочел слово "граф", повторил еще и еще раз "граф! граф!" и заплакал.

Милые, далекие имена! Только русский солдат способен так любить своего начальника. Все после обеда приказ ходил по рукам и едва доходили до подписей, как слышался захлебывающийся голос Терешкина, — "граф! граф! дайте мне посмотреть на его подпись".

Под вечер лейб-казачий приказ был повешен [414] на почетном месте под образом на центральном столбе палатки.

В этот день полковник A-в по случаю отъезда в командировку внутрь страны и я, по случаю предстоящего отправления моего в Россию с бумагами, являлись негусу. Менелик принял нас в небольшом квадратном здании, построенном из белого камня. Кипарисная лестница на два марша вела в комнату, устланную коврами с несколькими маленькими окнами и кипарисным досчатым потолком со многими щелями. Джон-хой сидел на альге, покрытой парчой, опираясь на подушки, положенные с обеих сторон. Небольшая свита людей в белых шамах его окружала. Негус подал руку все нам. Полковник А-в преподнес Менелику маленькую берданку с патронами и распиленные снаряды, — гранату, шрапнель и картечь горного двухдюймового орудия. Устройство снарядов живейшим образом заинтересовало негуса. Он спрашивал о каждой детали устройства дистанционной и ударной трубок, несколько раз он заставлял m-sieur Ильга переводить вторично то, что ему было неясно, задавал вопросы с своей стороны, стараясь усвоить и запомнить обращение с этими предметами.

Наша аудиенция длилась около получаса. По объяснении устройства снарядов его величество изволил пожелать полковнику А-ву и мне счастливый путь, и откланялся нам, подав опять каждому руку. Вместе с нами удалилась и свита; негус, начальник миссии и m-sieur Ильг, оставшись втроем, приступили к деловому разговору...

В полутора верстах от посольского двора, за речкой, на особо отгороженном месте находятся постройки русского "Красного Креста". Здесь по глиняным хижинам, крытым соломой и напоминавшим несколько дома поместился врачебный персонал миссии и офицеры-поручики К-й, Д-ов и А-и; здесь же в круглой абиссинской палатке была общая столовая, а позади ее в [415] квадратных русских палатках был устроен русский госпиталь в Аддис-Абебе.

Начало действий госпиталя не было оповещено ни газетами, потому что их нет в Аддис-Абебе, ни герольдами, ни публикациями, а между тем с первого же дня, едва только Б. Г. Л-в в сарае с прогнившим полом над глубокой ямой поставил свои весы и разложил порошки, воды и коренья, едва только чистенький набор пил, ножей и щипцов сверкнул на окне у Н. П. Б-цына, как толпы больных повалили в ворота русского двора.

"Прибыли московские хакимы"; эта весть облетела всю Аддис-Абебу, раздалась по окрестным деревням, проникла за высокое Антото, долетела до таинственной Каффы. И отовсюду пошли больные. Одного укусила змея, другого третий год мучит старая адуанская рана, третий страдает лихорадкой. Габро Христос и Хейле Мариам не успевают переводить, им помогают уже говорящие немного по-абиссински Л-ов и С-он и под палящими лучами полуденного солнца, не имея времени присесть, с раннего утра и до трех часов, до дождя работают русские врачи. Вез помощников, без санитаров, одни, не зная отдыха. И кроме этого амбулаторного приема, почти каждый день приходится выезжать в город по визитам. Классный фельдшер С-он ездит массировать царицу Таиту, д-р Л-ий пользует старика Афа-негуса. Сильна вера у абиссинцев в русских врачей, в русскую науку и, благодаря ей самые тяжелые больные чувствуют себя лучше. На дворе "Красного Креста" весь день кипит работа. Б. Г. Л-ов ни на минуту не может отлучиться из аптеки: доктора завалили рецептами...

И так до вечера.

В шесть часов вечера, шлепая по глинистой грязи тропинки, верхом на мулах, приезжают жители посольского двора полковник А-ов, поручик Ч-ов и я. За обедом всегда есть кто-нибудь из абиссинцев. Чаще всего чернобородый и хитрый азач Гезау, иногда молодой [416] и красивый азач (приказчик) императрицы, в черном атласном бурнусе, кто-либо из кеньазмачей. Докторам принесли дурго от Таиту, от Афа-негуса — кур, яйца, тэч, инжиру...

— "Азач Гезау араки москов?"

— "Ишши".

Абиссинские гости больше пьют, нежели едят. Пить — это легче. Есть — надо уметь пользоваться ножом, вилкой, ложкой, а как пить всякий знает. Араки москов и чай москов — любимое угощение. Едят еще охотно варенье, леденцы, пастилу.

Наше меню довольно однообразно — суп из мяса быка, или из баранины, яичница, куры, баранина и чай с хлебом фурно. Изредка на сладкое появлялись блины с вареньем, но, вследствие отсутствия в Аддис-Абебе белой муки, это бывало редко.

Дождь льет, не переставая, все время обеда. Раскаты грома гулко отдаются в горах, становится холодно, сыро. Мы, живущие в палатках, на минуту забываем о не-зримом населении домов "Красного Креста" и завидуем докторам, они жалеют нас и после обеда, накинувши на плечи клеенчатые плащи, мы едем через шумную Хабану домой. Ничего не видно, даже уши мула, скрылись в темноте и о них скорее догадываешься, нежели видишь их.

Сверкнет среди туч длинным ослепительным зигзагом молния, осветит на минуту извилистую тропинку, раскисшую и размокшую от дождя, сухую траву по сторонам, кусты дикого кофе, камни, далекие горы и опять темно. Еще темнее даже. Привычный мул и тот шалеет на минуту и останавливается, потом, разобравшись, медленно бредет, выбирая дорогу между камней, скользя и увязая по колено. Мы не видим ни дороги, ни спусков, ни подъемов, ни нашего усеянного камнями брода, ни нор шакалов и гиен — да и не нужно видеть — мул видит, смотрит и заботливо выбирает дорогу между [417] камней и кустов — бросьте повод и доверьтесь ему. Через четверть часа езды сквозь частую сетку дождя видны огни посольского двора. В сыром воздухе плачевно звучит кавалерийская зоря. Люди собраны на молитву в палатке.

Зайдешь к поручику Ч-ву в его круглую абиссинскую палатку, сядешь на ящик и промокшая палатка, озаренная одинокой свечей (свечей в Аддис-Абебе нет и потому мы экономны), стол, уставленный закоптелыми гомбами с чаем, жестянки печенья, банки из-под варенья вместо стаканов, вся незатейливая обстановка офицерского бивака покажется такой уютной и приятной. Радушный хозяин сидит в тужурке за столом, тоже на ящике, секретарь О-ов из ананасного консерва и харарского рома мастерит жжонку и за стаканом чая распаренного Уольди, идет беседа. Какие светлые планы строятся здесь среди мрака африканской ночи, сколько храбрости выказывается всеми, сколько веселья и той молодой энергии, которую ни за какие деньги не достанешь, ни за что не купишь. Право, наш чай в Аддис-Абебе по вечерам бывал веселее ваших чинных петербургских five-o'clock-ов...

Расходились за полночь. Я уверен, что мы трое, жители посольского двора, надолго сохраним теплое сердечное воспоминание о наших тихих Аддис-Абебских вечерах.

Вернешься "домой" в палатку, зашнуруешь ее и заснешь крепким сном на жесткой постели, под буркой, прислушиваясь к визгу шакалов, уханью гиены, да одиночным выстрелам неутомимого их истребителя конвойца Габеева.

А там опять, завтра утром — у нас чистка, конное и пешее ученья, гимнастика, на дворе "Красного Креста" — бесконечный прием больных и раненых...

XXVII.

Ученье конвоя в присутствии негуса.

Устройство палатки для негуса. — Дождь. — Ночная тревога. — Приезд Менелика. — Учение конвоя. — Завтрак Менелика. — Тосты во дворце. — Награждение меня орденом звезды Эфиопии 3-й степени. — Аудиеиция у негуса. — Характеристика людей конвоя.

Дожди шли, не переставая, регулярно, каждый день. Глинистая почва набухала все более и более и показать хорошо джигитовку при таких условиях было с каждым днем затруднительнее. Несчастные калеки лошади с трудом исполняли простые эволюции наших учений, ежеминутно скользя и спотыкаясь своими слабыми ногами. Двое казаков уже выбыло из строя. Под Любовиным перевернулась лошадь в то время, когда он нагибался, чтобы достать земли, сидя задом наперед, Недодаеву — мул расшиб колено... Откладывать смотр дальше была рискованно, к тому же начальник миссии предполагал, в скором времени отправить меня с весьма нужными депешами в Петербург, а между тем эфиопский император не только не из являл никакого желания посмотреть, что делают ашкеры в московском лагере, но не собирался, по-видимому, отдавать визит посланнику.

Весьма осторожно был спрошен об этом m-sieur Ильг и ответил, что его величество давно всем этим интересуется, но ожидает приглашения от русских"...

Приглашение состоялось и негус назначил днем своего приезда 28-е февраля, субботу. Уже с 26-го числа, мы занялись приготовлениями. Нужно было убрать палатку для негуса, а как ее убрать, когда в Аддис-Абебе. [419] нельзя достать ни кумачу, ни полотна, никаких других декоративных принадлежностей, пришлось украшать "царскую ставку" собственными средствами. 26-го и 27-го февраля плели гирлянды. Кипарисы, лавры, лимоны, кофе, дикий виноград, азалия, смоковница пестрели то темно-зелеными и гладкими, словно полированными листами, то нежной перистой зеленью ласкали глаз.

Круглая конвойная палатка была вынесена на поле. Гирлянды обвили ее с боков, упали звездочкой сверху от центрального столба. К гирляндам привязали казачьи русские полотенца; в промежутках повесили леопардовые шкуры, постелили драгоценные ковры, остатками кумача обвили столбики, повесили консульский и абиссинский флаги, укрепили ёлочные украшения, случайно оказавшиеся у нашего любезного Б. Г. Л-ова — и палатка вышла на славу. Она и в Красном Селе была бы не последней, а для Африки была и прямо хороша.

И только мы кончили работу, как полил африканский дождь. Небо покрылось темными тучами, молния длинными зигзагами прорезывала их, а в горах грохотал и эхом перекатывался гром. Потоки грязи поползли на лагерь, на палатки, стали мочить наши вещи, зашумела мутная Хабана, земля стала скользкой, холодной...

Что палатка? что ковры? что все убранство наше? вот мысли, которые волновали меня и моих сотрудников казаков, И едва только около полуночи дождь перестал и серебристые звезды проглянули из-за разорванных туч — я побежал на поле — слава Богу — дождь шел полосой и хотя земля и намокла немного на нашем лугу, но не поползли ковры, украшения не были тронуты, оставалось подсвежить гирлянды новыми листочками.

Рано утром, 28-го февраля, m-sieur Ильг прислал записку с уведомлением; что негус извиняется, он не может быть ранее 10-ти часов утра. Ему привезли лес и он должен принять его лично...

Без четверти 10 конвой, имея в передней шеренге [420] 5 лейб-казаков и двух уральцев и в задней четырех атаманцев и трех артиллеристов, всего 14 человек (двое в командировке, один больной — Недодаев и один пешком для, помощи и подачи оружия и проч.), стал развернутым фронтом, лицом на Аддис-Абебу, правым флангом к палатке.

Начальник миссии, гг. офицеры и врачи в парадных мундирах в пешем строю собрались у палатки. Все взоры были устремлены на холм Гэби. Видны были рабочие галласы, собиравшие камень по пути негуса. Погода, пасмурная с утра, становилась лучше, показалось солнце, облака обратились в барашков, становилось тепло. И в половине одиннадцатого там, у ворот Гэби, показалась белая толпа. Эта толпа быстро приближалась. Вскоре стал виден над белыми шамами ашкеров малиновый атласный зонтик, несомый слугами над негусом.

Царь царей Эфиопии приближался.

Не скрою, волнение охватило меня. Я не боялся смотра, я был уверен в своих молодцах казаках, но всякий кавалерист поймет меня — как показать лихость и удаль русских "фарассанья"' на безногих, слабосильных конях? Как джигитовать на лошадях, которые падают под всадниками? — Я надеялся лишь на Бога, на его милосердие, надеялся, что он не посрамит русского лихого воинства перед дикарями...

И вот на крайнем флагштоке взвился абиссинский флаг. Конвой салютовал ему тремя залпами, потом вынули шашки и замерли в ожидании.

Менелик был в серой фетровой шляпе с широкими полями, атласном черном бурнусе с золотым кантом, шелковой белой рубашке с лиловыми полосками и коричневых кожаных туфлях. Сзади него несли щит и ружье в красных чехлах, впереди альгу и подушки. Куда бы Менелик не ехал, его трон ему всюду сопутствует... [423]

Над ним колыхался малиновый зонтик, прекрасный гнедой мул горделиво выступал, звеня серебряной сбруей, сверкая дорогим убором. Менелик слез с мула, сделал несколько шагов к конвою и внятно произнес — "здорово ребята"...

— "Здравия желаем, ваше императорское величество!...", прогремел ответ казаков.

Тысячная свита ашкеров заняла место по краям луга. Офицерские палки просвистали в воздухе и порядок установился.

Мы прошли мимо негуса развернутым фронтом с вынутыми шашками, заехали налево кругом, слезли и изготовились к джигитовке.

Первым скакал я, стоя на двух лошадях.

За мною лейб-казак Еремин соскакивал и вскакивал на карьере. Дальше на более слабых лошадях рубили шашкой и кололи пикой, уралец Сидоров и лейб-казак Могутин увозили растянутого между ними атаманца Алифанова, изображавшего раненого, причем Могутин отстреливался; прекрасно перепрыгнул через лошадь и сел с правой стороны в седло уралец Изюмников, соскакивал и вскакивал Щедров и Терешкин, Любовин стрелял, сидя задом наперед, и, наконец, стоя на седле проскакал Полукаров.

Джигитовка произвела сильное, потрясающее впечатление на негуса. Еще в начале он все восклицал "ойя гут!", потом и этого не делал, только за голову хватался и смотрел, смотрел жадными, любопытными глазами за каждым жестом, каждым движением казаков. Он спросил, какие это лошади — русские? и крайне удивился, узнав, что это абиссинские лошади.

Потом началась манежная езда. Красные и голубые мундиры съезжались, разъезжались, то сходились все вместе, то рассыпались. Путанная смена, разученная, как балет. шла без запинки.

Я начал с того, что пропустил всю смену справа [424] по одному на две лошади дистанции шагом мимо негуса. Каждый казак, проезжая мимо, называл свою фамилию. Потом пустил смену рысью и, когда все были вытянуты в линию перед негусом, скомандовал "вольт"... Чистота и одновременность исполнения удивили негуса.

— "Эти лошади на мундштуках?", спросил Менелик.

— "Нет, на уздечках, это лучше сохраняет лошадь!"

— "Сколько лет служит у вас лошадь?", — "Десять, пятнадцать лет".

— "О, нет!? Наши едва два года выдерживают". Тем временем я повернул смену по три номера

через манеж галопом, потом построил рядами, вынул шашки и сделал сквозное прохождение на галопе. Первые номера рубили бок, вторые парировали.

Это вызвало шумное одобрение со стороны абиссинских солдат. Я собрал взвод, скомандовал "врознь, марш" и, когда все рассыпались далеко по полю и попрятались за холмами, по балкам, я собрал смену в карьер по знаку, в немую; отвел ее в сторону и: произвел взводное сомкнутое учение. Делали заезды взводом, вытягивались рядами, строились по три, по шести, восстановляли фронт и делали повороты. Потом я отвел взвод на рысях в край луга, спешился с батовкой коней, рассыпал цепь стрелков, открыл редкий огонь, начал делать перебежки по полувзводно, участил огонь, собрал взвод бегом, обстрелял воображаемую кавалерию залпами, кинулся бегом по коням, рассыпал лаву, атаковал прямо перед собой, переменил фронт направо и атаковал под прямым углом к первоначальному направлению, собрал взвод и повел его полевым галопом на Менелика и в пяти шагах от его ставки спешил и выровнял. Ученье было кончено.

— "Спасибо, ребята!" сказал негус. Дружно "рады стараться!" — было ответом. [427]

— "Я полагаю, сказал Менелик, "как это должно быть хорошо и красиво, когда кавалерии много!"

И опять я подметил тот же грустный взгляд, брошенный им на его полуголых ашкеров. Он сел на мула, свита заволновалась, раздвинулась и Менелик поехал к ставке начальника миссии. Казаки на рысях обогнали его и выстроились пешком у входа.

Во время завтрака негуса казаки пели. Тоскливая, полная широкой грусти песня казачья сменялась веселым припевком с залихватским присвистом, с бубном и треугольником.

Менелик и его свита только и говорили о виденном им ученье. "Как хорошо вы спешились и бросили лошадей в поле, и отчего они у вас такие смирные, у нас они сейчас бы разбежались!"

И опять при этом "у нас" — легкий вздох. Да, трудно бороться с закоренелой рутиной, с обычаями, въевшимися в плоть и кровь Абиссинии.

Менелик пробыл около часа в палатке посланника, лотом отправился во дворец. Я с конвоем догнал его и пристроился к его свите. Негус видимо был тронут этим вниманием. Он еще два раза благодарил казаков за ученье и через m-sieur Ильга просил заехать к нему во дворец. Во дворце мы спешились и нас провели в маленький зал, где был приготовлен простой деревянный стол, без скатерти, и 18 венских стульев. M-sieur Ильг попросил нас садиться, всех и казаков, и меня, и нам подали по стакану чудного тэча. Совершенно прозрачный, с чисто медовым вкусом, тэч негуса не был нисколько противен. Мы выпили за здоровье негуса, m-sieur Ильг и геразмач Иосиф провозгласили от имени Менелика тост за здоровье Государя Императора, мы выпили и откланялись радушным хозяевам...

Впечатление, произведенное нашим ученьем на абиссинских офицеров и генералов было громадно. Под [428] казаками лошади не только скакали, как они скачут, при игре в гукс и под абиссинскими фарассанья, но ходили и шагом, и рысыо, равнялись в рядах, словом, вполне повиновались воле всадника.

Европейцы со слов абиссинцев пустили слух, что это были не солдаты, а наездники, набранные из цирка. Солдаты, по их мнению, не могут вскакивать и соскакивать с лошади на карьере. Абиссинские фарассанья на другой день пробовали на площади Аддис-Абебы своих коней, но заезженные на строгом мундштуки несчастные лошади то метались без толку карьером, то, круто осаженные, садились на задние ноги и хрипели, картинно изогнув длинные шеи свои. Все это было не то, и

Ha другой день после джигитовки, 1-го марта, под вечер к нам в лагерь прибыли геразмач Иосиф и торжественно от имени Менелика нацепил мне на грудь офицерский крест Эфиопской звезды 3-й степени.

2-го марта я являлся последний раз к негусу по случаю получения ордена и предстоящего отправления курьером в Россию.

— "Довольны ли вы Абиссинией?", спросил меня негус.

Я ответил утвердительно.

— "Когда вы приедете в Россию", тихо сказал мне негус, "забудьте все то худое, что вы видели здесь, и помните только хорошее".

Я обещал исполнить это и, кажется, я сдержал свое обещание.

— "Если вы увидите Императора, передайте ему мое маленькое письмо. Я дам вам его сегодня же. Во сколько дней вы думаете добраться до Харара?"

— "Шесть, семь дней".

— "Невозможно... Впрочем, что для русских невозможно!? Желаю вам счастливого пути. Я дам вам бумагу и прикажу, чтобы вам всюду оказывали приют, [429] как бы мне самому. Приезжайте еще раз, не забывайте нашей бедной страны!"

Аудиенция была окончена. Я откланялся и вышел во двор.

В воротах меня нагнал m-sieur Ильг и передал мне открытый лист для моего путешествия и письмо геразмачу Банти. И то, и другое было написано на клочках простой писчей бумаги в четверть листа, вверху имелось изображение печати негуса, а внизу будто напечатанный текст. Письмо к Банти было без конверта.

Я. вышел на улицу. День был серый, тоскливый. Грустное чувство уносил я в сердце своем. Мне жаль было покидать эту бедную страну, простого и доброго императора. Вокруг сопровождавшего меня казака была толпа. Смотрели оружие, седло, расспрашивали об учении, О джигитовке.

— "Даже надоели, ваше высокоблагородие, сказал мне Авилов, "облепили, как мухи. Ружье покажи, шашку вынимают, мундир трогают — чудные люди, ничего не видали".

Я приехал домой. И на дворе мне стало грустно. Жалко было преданных мне славных казаков. Всякий послужил — сколько мог.

Красавец бородач Духопельников... Сколько раз сердил ты меня, врываясь в палатку во время писанья с самыми пустыми вопросами, или путая мои распоряжения относительно мулов. Ты был лучшим украшением конвоя, представитель чисто русской красы и богатырской силы. Немного резонер и сторонник казачьей рутины. С какой грустью остриг ты свои чудные каштановые волосы... Ты презирал абиссинцев, как только может презирать их истинный казак!

Старший урядник лейб-казачьего полка Еремин, от выступления из Петербурга и до моего отъезда, был ровен. Служил исправно, до конца сохранил свои [430] длинные волосы, гордость донца, и в свободное время не прочь был пойти на охоту.

Трубач урядничьего звания Терешкин — я достаточно писал об нем. Таких людей больше не встретишь... Жил все время бирюком, в шалашике в стороне от прочих. Любил всех тою широкою русскою любовью, которая не знает критики. Любил товарищей до слез, офицеров до обожания, мула, лошадь до самозабвения, черных слуг ласкал и подкармливал, думал о них и, болея душою за них, холодными ночами отдавал им свое платье. Бессознательно полагал душу свою за други своя. А посмотрели бы вы на него, когда на сером коне впереди всех ездил он по Аддис-Абебе. Папаха на боку, длинные волосы завиты, черная бородка расчесана, каблук оттянут, колено плотно лежит в седле и сурово глядят эти добрые серые, чуть грустные глаза... Воин суровый!... А ведь мухи не обидит...

Казак Могутин мало переменился со времени выхода из Петербурга. Немножко с ленцой, любил поспать. Только охота его и оживляла.

Казак Любовин тоже остался той же непонятой другими натурой. Ему бы писать, читать, с умными людьми разговаривать; не понимают — просты наши казаки. Повар Захарыч его понимал, с ним он мог изливать горечь души своей. Любознательный, начитанный он всем интересовался, все старался усвоить и объяснить себе. К черным относился покровительственно, дарил им деньги, рубахи, все готов был отдать им... Джигитовал отчаянно. Прослышит про опасность — "пошлите меня, ваше высокоблагородие", а как пошлешь, когда у человека повышена нервная система, когда он видит иногда то, чего нет... С другими людьми конвоя сходился только в вопросах пения. Тут ему равного не было. Да и не мудрено — баритон имел удивительный, знал и ноты. Как они пели бывало трио с Полукаровым и Недодаевым: "Где друзья минувших [431] лет", чувствительно, тонко... С пониманием, с полным сознанием собственного достоинства. Слушает их, бывало Терешкин, слушает, да и плюнет — "о, чтоб вам проклятым!" Одно горе не любил Любовин грубой солдатской работы, коня или мула почистить, винтовку смазать, сапоги навести ваксой. Трудно ему было и со старшими ладить...

Таковы были люди лейб-казачьего звена. Атаманцы, "лапотники", были попроще, но, пожалуй, за то посильнее тем русским духом, из-за которого русского солдата мало, что убить надо, но надо еще и повалить.

Старший второго звена старший урядник Авилов, как ушел тихим и скромным слепым исполнителем чужой воли, так таковым и остался. Во всякой вещи был аккуратен до мелочей. Звено свое он держал на товарищеской ноге, без начальственного крика, да иначе и нельзя было его держать: уж больно хорошие были люди.

Трубач урядник Алифанов, тихий, скромный, безответный труженик. Так и вижу его робкую улыбку в черную густую бороду. Он да Терешкин понимали душой ту внутреннюю дисциплину, что сильнее всякой другой, только Алифанов не имел того бодрого и лихого вида, как Терешкин, не далось ему это. Военной жилки не хватало. День и ночь за работой и когда он спал только! Тому сапоги починить, этому вальтрап сшить, мундир поправить, там от офицеров работу принесли, там на часы гонят. Образец Толстовского непротивления злу, все сделать, все претерпеть во имя долга и присяги.

Приказный Крынин, ловкий, лихой и расторопный казак, красивый бородач, глубоко презирает абиссинцев, страстный охотник. Поручик Д-ов его просто ненавидел. Встанет до свету и всю окрестность исходит с Кривошлыковым. На гиену ночь просидит, за козой по горам весь день проходит и бьет все из трехлинейки. [432]

Про казака Архипова достаточно сказать, что он старовер. В опасную экспедицию — первый — умирать все единственно. Носит в сердце своем далекий догмат, изображенный на расшитой рубашке двумя буквами Л. А. (Лукерья Архипова). Любит дом и семью, но глубоко верит в предопределение. Один из тех людей, что замерзнет на посту, с факелом кинется в пороховой погреб. В настоящее время (22-го марта 1898 г.) находится в экспедиции с полковником А-вым в долине Белого Нила.

На долю голубоглазого и розового приказного Демина, [433] ростом косая сажень, выпала трудная доля сопровождать в продолжение двух месяцев караван доктора Щ-ева. Тихий и безответный, он там в скучной обстановке тихо идущего каравана был на своем месте.

Казак Кривошлыков, охотник, плотник, столяр, оружейник, кузнец, был одним из тех людей, которые не от мира сего и которых строевая лихая казацкая служба тяготит. А работник он был на диво. Художник в душе, человек, любящий сторожить природу, он все досуги свои посвящал охоте. А досугов было немного. Был у него уголок на московском дворе в Аддис-Абебе под хворостяным навесом, где наверно осталась частица его души. Там я видел его целыми днями и в будни и в праздники, с пилой, долотом и топором. Оттуда выходили изящные двери, красивые шкапы и столы... Там чинились ружья, там делалось все, что нужно на весь конвой, на всех офицеров, на все русское посольство.

"Sidaroff! Sidaroff! Moskow asker Sidaroff", слышится на нашем дворе с утра и до ночи. "Позовите-ка Сидорова, я хочу купить эту шкуру". Кумир черной прислуги, знаток разговорного абиссинского языка, постоянно бравый и веселый уралец Сидоров всегда рисуется мне окруженным черными. "Тоже люди", философски замечает он по адресу своей черной компании. И уже слышишь его "мындерну"? — "амыст быр иеллем малькам — это ваше высокоблагородие нестоящая вещь — пять талеров просит — я вам и за три достану!". Вся его служба текла в переговорах с абиссинцами, в поездках на "габайю" за покупками, в дрессировке слуг.

Маленький черный уралец Изюмников — скромен и тих. Его нигде не увидишь. Но холеный мул его сверкает от хорошего ухода, лошадь содержана прекрасно, оружие в порядке. Джигитовал отлично, ездил хорошо. Другой уралец Панов с Деминым в командировке при караване доктора Щ-ева. Захватил, [434] бедняга, в Гильдессе, свирепую местную лихорадку, да, слава Богу отдышался.

Я положительно не могу говорить о донских артиллеристах Щедрове и Мазанкине порознь — до того они похожи друг на друга и характером, и лицом; оба рослые, красивые, чернобородые, оба исполнительные и серьезные, оба молчаливые; за то между моими регулярными артиллеристами — малороссом толстяком, уроженцем Донецкого округа слободы Тарасовки Недодаевым и рязанцем Полукаровым разница громадная. Недодаев тоже любимец черных, добряк, полный здорового малороссийского юмора, любит похвастать, охотник и прекрасный старший команды, аккуратен и добр. Большой любитель пения, он в этом сходится с Полукаровым. Безбородый и безусый Полукаров, говорящий нежным тенором, поклонник регулярной езды, чистого строя, без примеси охоты, сотрудник Кривошлыкова в плотницком ремесле. Говорит, растягивая слова, любуясь своим чистым русским рязанским говором. Дошло дело до джигитовки. — "Ну, конная, как же?" говорю им — "покажем!" — и показали! Недодаев на репетициях на карьере сизо делал, Полукаров. стоя, скакал — и разве нужно для этого казачье седло со смертоубийственной передней лукой?!

Все были хороши мои люди, и привязался я к ним и полюбил их и, если было что тяжелое, когда лунной ночью покидал я посольский двор, так это были те 16 человек, с которыми бок о бок прожил я пять с половиной месяцев, которых узнал и полюбил за это время...

Были еще у меня мои друзья, которым я кинул полный слез прощальный взор. Это наши сотрудники лошади и мулы. He их вина, что условия, в которых протекала их молодость, исковеркали, испортили их они служили, как могли и на смотру не испортили дела.

Набитых испорченных нами лошадей не было, не [435] было и набитых мулов. Но все это только благодаря той заботливости, с которой снабдили лучшими потниками своих людей гвардейские казачьи полки и батарея. A иначе глухой деревянный ленчик, невозможность вклиненному на многие часы в разогретую солнцем кожаную подушку всаднику поправить отекшие ноги, неизменно сказались бы на спинах животных при походе в оба конца в 2000 верст через высокие и крутые горы.

2-го марта кончилась моя служба в миссии, как начальника конвоя, и начиналась моя кавалерийская курьерская поездка из Аддис-Абебы в Петербург в 30 дней...

XXVIII.

Поездка курьером из Аддис-Абебы в Джибути.

Сборы в путь. — Покупка мулов. — Проводы. — Мои слуги и мулы. — В хижине Ато Павлоса. — Пожар в степи, — Встреча с войсками раса Маконена. — Ночлег в хижине. — Земляные блохи. — У monsieur Drouin. — Харар ночью. — У геразмача Банти. — Верблюды и арабы. — Мой новый караван. — Сомали. — Непрерывное движение в течение четырех суток, — Джибути, — Monsieur Albrand.

В конце февраля месяца начальник миссии предложил мне отправиться в Россию в качестве курьера с депешами. Я должен был в 14-15 дней проехать до Джибути, там сесть на пароход и, через 28 дней со дня выезда из Абиссинии, быть в Петербурге. Предложение было слишком заманчиво с точки зрения кавалерийского спорта, слишком лестно для меня и я его с радостью принял.

Мне нужны были мулы для моего маленького каравана. Каждую субботу на габайю пригоняют животных для продажи. 22-го февраля я с Уольди отправился искать там животных. День был пасмурный, тоскливый; черные тучи нависли в горах, нет-нет, да и накрапывал дождь. Толпа народа в несколько тысяч человек покрывала скаты холма. Начальник базара, "шум", с вышки озирал площадь и наблюдал за порядком. Пройдя через ряды продавцов холста, чеснока, перца, сена, дерева, дров, мы подошли к целым табунам ослов, миновали их и вышли на край габайи, на местную конную площадь. Внизу у широкой дороги, под деревом жалось лошадей тридцать, выведенных на продажу. To и дело кто-нибудь из фарассанья проскакивал по дороге шагов сто и круто осаживал лошадь. [437] Несколько выше, тут и там под деревьями, у жердяного забора императорских складов стояли продавцы мулов. Хороших крупных, широких с просторным шагом мулов не было совсем. Были посредственные, годные под вьюк, но и за тех просили бешенные деньги, 80 — 100 талеров.

— "Ты не найдешь здесь хороших мулов", сказал мне Уольди, которому надоело мокнуть под дождем.

— "Почему?"

— "Потому что, если "шум " базара со своей вышки увидит, что привели рослого и красивого мула — он отбирает его сейчас же по казенной цене на конюшню негуса. Никто потому и не ведет на базар мулов".

— "Но как же достать тогда хороших животных?"

— "Погоди. Иди домой — я пойду по домам и скажу, [438] чтобы приводили мулов на продажу, может быть и достанем хороших".

Опять это абиссинское "погоди", это ожидание у моря погоды целыми месяцами, непонимание догмата — время — деньги.

Печальный, обескураженный возвращался я домой. Вдруг вижу толпу людей: в середине едет на караковом муле абиссинский начальник, перед ним ведут громадного серого мула, широкого, рослого, как лошадь, под богатым седлом, в расписной уздечке, под попоной. Я невольно залюбовался на этого мула. Мне бы такого! думал я.

— "Геза? (купишь?)" обратился ко мне тысяченачальник.

Ладно, думаю, "геза", — если на базаре за плохеньких мулов просили 100 талеров, так к такому-то и приступа не будет! Однако спросил: "сынты быр?" (сколько талеров?).

— "Семьдесят".

Я и торговаться не стал. Посмотрел зубы — пять лет, ноги целые, шаг громадный, проезд удивительный. Вынул деньги и отдал. Мул оказался строгий, пугливый, но сильный и крепкий. Седлать было трудно, но зато ехать легко и приятно.

— "Мне Менелик другого подарит", сказал тысяченачальник.

— "А разве это его подарок? "

— "Да, он мне его сегодня подарил".

На другой день стали приводить мулов. Приводили целыми десятками, но таких, как эта серая кобыла, названная мною в честь полковой казенной лошади "Липой" — не было. Купил мохнача, ширококостного мерина, неказистого с виду, но очень сильного, — окрестили его "Медведем "; переводчик Iohannes продал мне гнедого мерина круглого как огурчик, хорошо выкормленного и сильного, — названного мною "Репешком", [439] да одного мула, вороной масти, мне дал до Харара полковник А-ов.

Итак мой караван был готов. Я хотел ехать с одним слугою, но пробная мобилизация показала, что с одним слугою будет много возни со вьючкой и я решил взять второго, пешего.

В субботу, 28-го февраля была джигитовка, в понедельник, 2-го марта, я по приказанию начальника миссии сдал конвой поручику Ч-кову, закончил отчеты, выдал казакам деньги и был совершенно готов к выступлению. Задержка была за письмом Менелика. Оно было дано для перевода m-sieur Ильгу и он его еще не прислал. На вечер 2-го марта мы, все офицеры, были приглашены на обед к посланнику. В уютной палатке тихо и мирно пообедали, прислушиваясь к грому, то и дело перекатывавшемуся в горах; не обошлось дело без тостов, пожеланий; давали письма, поручения, посылки. Разошлись около 10-ти часов вечера. Перевода все еще не было. Я должен был выехать в 3 часа ночи, но если перевода не будет, то мой отъезд откладывался на четверг 5-е марта.

Грустный, печальный вид имела моя разоренная палатка. На столе, в бутылке, одиноко горела свеча; походная койка, без бурки, без простынь, без подушек в углу; на сыром земляном полу набросаны обрывки бумаг, вьюки, ружья. Ночь светлая от последней четверти луны, от ясных южных звезд, глядит в откинутую полу палатки. За воротами видны горы, покрытые жидкой сухой травой, кусты кофе, азалеи. Жутко ночью ехать в пустыню, одному, без человека, с которым можно было бы побеседовать, отвести душу. От плохого ли харарского рома, от волнения ли, от хлопотливых ли сборов последние дни, но голова нестерпимо болит, робость закрадывается в душу и в тайниках ее зарождается смутная надежда, почти желание, хотя бы отсрочки этой курьерской поездки. [440]

Ho впереди Россия, прекрасная и величественная, ни с чем несравнимая, впереди родина, родной язык, родные лица, славный полк. Несколько дней напряжения, несколько дней лишений, голода и жажды, а там опять привычная атмосфера, комфорт европейца, который начинаешь ценить, только проживши пять месяцев под полотном палатки, только загоревши под жгучим солнцем, только узнавши, что такое плохая вода. Впереди Россия, которая мерцает полярной звездой над горою, которая манит и влечет, дает силы, твердость, энергию...

В 11 часов секретарь миссии передал мне пакет. с бумагами, трубач Алифанов зашил его в леопардовую шкуру, сверху покрыл холстом, наложили печати, пришили помочи и я прилег часа на два заснуть.

Я проснулся в четверть третьего. Никто из казаков не спал. Они помогали моим слугам вьючить и седлать мулов, был слышен разговор, возгласы. Ко мне зашли проводить меня поручик Ч-ов и секретарь О-ов. Ехать ужасно не хотелось. "Липа" металась по двору, на ней, ухватившись за ее уши, висел Недодаев, a Кривошлыков гонялся сзади с уздечкой, "Медведь" ударил Терешкина задними ногами в живот и бедный казак стонал во дворе. Видны были в полумраке только фигуры, лиц не было видно. Возились со вьючкой долго. Наконец, в 3 часа 15 минут утра, 3-го марта, я сел на "Липу" и тронулся в путь. Ч-ов и О-ов проводили меня до ворот, казаки конвоя — до нашего манежа, дальше простились; гулко отозвалось в пустынных горах русское "счастливого пути", и я остался один.

Во главе моего каравана, на красавце "Графе" в шелковой чалме и белой новой шаме едет на абиссинском седле, положенном на бурочный потник, мой старший слуга Вальгу.

Вальгу — абиссинец со всеми достоинствами и недостатками абиссинца: он ленив, любит поспать, горд своим званием ашкера, недурно умеет вьючить и очень [441] немного понимает по-русски: он служил в конвое от Джибути до Аддис-Абебы. Он вооружен двустволкой с 24-мя патронами, снаряженными картечью.

За ним цепочкой, привязанные один к другому, идут вьючные мулы.

Впереди — "Медведь" — на нем походные сумы кавалерийского образца, взятые из Кавалергардского полка. В них: две смены белья, две фланелевые рубашки, вицмундир и полная форменная амуниция, запасная пара сапог, шпоры, три пачки трехлинейных патронов, 18 револьверных патронов, три фунта пятериковых свечей, 10 коробок серных спичек, посылка, фото-графии полковника А-ва, бумага, перья, чернила, частная корреспонденция, швейная принадлежность, принадлежность для чистки винтовки и охотничьего ружья, ножик, вилка и ложка, две эмалированных кружки, два маленьких чайника из эмалированного железа и складной фонарь. Поверх вьюка привязаны: топор, четыре коновязных кола, канат, резиновое ведро, брезент и в нем бурка и старый вицмундир. Вес 3 пуда 5 фунтов. Сзади "Медведя" привязан второй вьючный мул — "Репешок". На нем сумы из грубой сыромятной кожи, сработанные мне казаками в 14 часов. В них: 12 солдатских галет, 4 хлеба фурно, 7 банок консервов щей фабрики Гегингера в Риге, 6 фунтов шоколада, банка какао, полфунта чаю, 3 фунта сахару, 2 баночки клюквенного экстракта и полбутылки коньяку и сверху сверток с тремя шкурами леопарда. Вес 37 пуда.

Третьим грузовым мулом был вороной мул, которого я должен был сдать в Хараре Ато-Уонди. На нем было три мешка ячменя — весом все три 3 1/2 пуда.

За караваном ехал я на казачьем седле, одетый в каску, фланелевую рубашку, синие суконные шаровары, высокие сапоги русской шагрени, имея на спине пакет с казенной почтой, трехлинейную винтовку через плечо, шашку на поясной портупее, на которую были надеты [442] револьвер, нож и пятнадцать трехлинейных патронов.

Сзади шел второй слуга абиссинец Фатама, одетый также, как и Вальгу, вооруженный кавалерийским карабином Гра и двенадцатью патронами в поясном патронташе.

От лившего вечером дождя черноземная дорога намокла, раскисла, расплылась и мулы на некрутых спусках и подъемах слегка скользили, но шли бодро, весело, без понукания.

По тропинке спустились в балку, перепрыгнули через болотистый ручей, поднялись на холм и выбрались на харарскую дорогу. Через двадцать пять минут прошли Шола, место нашего последнего бивака, на рассвете были у Акаке. Здесь я слез и пошел пешком. Но идти было трудно. Жирная черноземная грязь налипала громадными комьями на сапоги, ноги скользили и разъезжались. Предрассветный ветерок потянул холодом с гор, в недалекой балке завизжал шакал, ему отозвался другой, третий и целый хор вскоре приветствовал пробуждение дня. Стали попадаться люди. Две старухи абиссинки, мальчик с ослом, старик ашкер. Восток побледнел, раздался, золото широко разлилось по небу, потом оно снова побледнело, из синего стало бледно-голубым и солнце медленно выплыло из-за гор. Я оглянулся назад. Далеко за холмами, на грязно-желтом фоне погорелых полей, видны были белые постройки Гэби, церквей и темные точки абиссинских хижин. Еще несколько верст и Аддис-Абеба скрылась из вида.

Я иду без отдыха. Отекут, устанут ноги на казачьем седле, слезешь и идешь пешком верст пять, шесть, пока не заноют колени, а там опять садишься и едешь, едешь. В полдень, не слезая с мула, съел полфунта шоколада — завтрак; выпил воды у Чофа-Денса и затем дальше и дальше.

Солнце близко к закату. Мулы идут значительно [443] тише. Минута тянется за минутой, долгая, скучная... В 5 часов 45 минут вечера я приехал на место своего первого ночлега, в деревне Бальчи, пробыв в дороге 14 часов 30 минут и пройдя 82 версты. Встречные абиссинцы сказали мне, что Ато-Павлоса нет дома, что он уехал в имение у Тадеча-Мелька. Я поехал к его дому, помещающемуся во дворе абиссинской таможни, вызвал домоправителя и показал свой открытый абиссинский лист.

Старик домоправитель долго смотрел на бумагу с изображением печати негуса. Между тем, собралось человек пять, шесть любопытных ашкеров, пришел секретарь Ато-Павлоса я стал в полголоса разбирать письмена "ураката" (Уракат — бумага, письмо, паспорт).

Чтение кончилось... Домоправитель поклонился мне и повел во двор. Мулов расседлали, развьючили, осмотрели спины — наминок нет. Жесткие подпруги казачьего седла растерли немного живот у "Липы", остальные мулы благополучны.

— "Иффалигаль гэбс, ункуляль, инжира" (Мне нужно овса, яиц и хлеба), сказал я.

— "Быр" (Быр — талер), был короткий ответ.

Я вынул два талера и дал старику. Через четверть часа принесли сено, овес, десяток яиц и штук семь блинов инжиры. Между тем старик домоправитель Ато-Павлоса с трудом переваривал мысль и соображал, кто я такой? "Москов ашкер" ли я только, или "баламбарас", а то и сам — "кеньазмач москов". Ашкеров при мне только двое, но есть и шашка, и револьвер, и три ружья. На всякий случай открыл передо мною громадные двери сырой таможни и предложил ночевать внутри, но на меня оттуда пахнуло такой затхлой могилой, столько крыс пробежало по полу, что я предпочел ночевать на крыльце. Мне устроили постель из двух [444] ящиков, покрыли их соломенными циновками, я положил брезент и бурку и ложе было готово.

Тем временем три абиссинские женщины принесли мне дурго от имени Ато-Павлоса — корзину инжиры, гомбу тэча, корзиночку красного перца и мешок овса. Я из приличия отведал тэчу, взял один блин инжиры, a остальные отдал слугам. Вальгу вскипятил воду, сварил яйца и подал мне. Я выпил четыре стакана чаю, съел пяток яиц и лег на жесткую постель, подложив под голову седло. Темная ночь была на дворе. Зарница сверкала в горах. Гроза надвигалась. Усталости не было, голова не болела, но какой-то сумбур мыслей или, вернее, полное отсутствие всякой мысли. Мозг ловит впечатления, глаза воспринимают картины, они проносятся мимо, но не оставляют следа, не дают воли фантазии. В 8 часов вечера полил тропический дождь, я убрал седла и ружья под навес и заснул крепким сном...

4-го (16-го) марта, на второй день пути, я проснулся в час ночи. Зажег походный фонарь с холстом вместо стекол и принялся будить слуг... О! как неохотно, как тяжело они вставали. Вальгу долго не мог вскипятить воду, Фатама еле поднялся. Хотел выступить в 2 часа ночи, но провозились долго со вьючкой и могли выйти еле в 3 часа 46 минут утра. От Бальчи начинается бесконечный спуск, крайне крутой и обрывистый с шоанского плоскогорья в данакильскую степь. Спускались пешком. На полудороге вьюк на "Медведе" сполз, остановились и очень долго оправляли его, почти полчаса. Внизу в Годабурка были в 5 часов 10 минут утра. До Минабеллы, куда прибыли в 10 часов утра, мулы шли хорошо, но дальше начали приставать. Мул Ато-Уонди несколько раз ложился. Фатама подбился, напоролся на камень и отстал. Балки, обрывы, трава и мимозовые рощи, покрытые нежной весенней зеленью, благоухающие тонким ароматом цветов тянутся [445] бесконечно. Воды нет. И когда ее нет, начинает особенно хотеться пить. К 4-м часам дня жара и жажда сильно мучают. Все мысли сосредоточены на воде. Хочется теперь в Неву, купаться, пить полным ртом, иметь изобилие воды, хочется чаю, лимонаду, вина...

За каждой балкой ожидаешь увидеть голубую ленту Кассама, услышать шум воды о каменья... Но проходят часы, а Кассама все нет...

Наконец, в 6 часов 10 минут вечера прибыл к Тадеча-Мелька, пробыв в дороге 14 часов 25 минут и сделав 75 верст.

Напоил мулов, стреножил их, привязал еще кроме того к раскидистой мимозе, задал им овес. Пообедал консервами, напился чаю, расстелил бурку, положил под голову седло и заснул среди тишины пустыни крепким сном. Но спал недолго. Беспокойство за мулов, чтобы они не отвязались и не ушли, меня мучило. Я просыпался каждые полчаса. Но все было тихо. Кассам катил покойно свои волны, далеко, далеко ухала гиена, да мулы терпеливо жевали овес.

На третий день пути 5-го (17-го) марта я выступил в 4 часа утра. Усталость была больше, чем предыдущие дни, необыкновенно хотелось спать, ехал в полузабытьи. Верстах в пяти от Кассама на крутом и каменистом спуске "Липа" перевернулась подо мной и я скатился с нее по камням с высоты двух аршин; по счастью, никаких повреждений не получил, ушиб только колено и ссадил обе руки.

Местность меняется с каждым часом пути. Иду по степи покрытой желтой, сухой травой. Нигде ни деревца, ни куста, ни тени. День очень жаркий, все время парит. Но дорога ровная, мягкая, мулы идут охотно. С мула Ато-Уонди снял половину груза и моя цепка мулов идет словно маленький поезд, весело и бодро. В 2 часа 10 минут подошел к Авашу. На броде кипела необыкновенная жизнь, отряд войска тысячи в три [446] человек под начальством кеньазмача Вальде Георгиса, из корпуса раса Микаэля, нес из Харара винтовки. Солдаты шли в полном беспорядке. Вот двое идут, неся каждый по два ружья, потом несколько верст все пусто, и вдруг голов триста ослов, сопровождаемых солдатами, везет каждый по 8-10 ружей. Потом опять одиночные люди, маленькие кучки людей, ослов, лошадей со вьюками, солдат с женами и без жен и опять партия, человек в триста, четыреста.

Весь брод покрыт людьми и животными. Кеньазмач Вальде Георгис, его тысяченачальник и трубач со старой позеленевшей медной, итальянской трубой, наблюдают за переправой. Любопытными глазами смотрел он, как я завтракал шоколадом, потом подошел ко мне и вынул шашку.

— "Малькам!" сказал он, пробуя ее.

Я показал ему ружье, объяснил устройство магазина, он вынул револьвер из моей кобуры и стал сравнивать с своим.

— "Шита (продай)", сказал он.

— "Иеллем, шита. Москов ашкер иеллем шита тынниш табанжа" (Нельзя продать. Русский солдат не может продать револьвера).

— "Москов".

— "Ау".

Он приветливо и радостно протянул мне руку. — "Москов малькам. Христиан москов".

Я показал ему свой абиссинский паспорт, помощник его прочел текст, мы пожали еще раз руки друг другу и расстались. Он остался на берегу наблюдать за полуголыми ашкерами. переправлявшимися через реку, я погрузился в мутные волны стремительного Аваша.

Мои слуги необыкновенно пристали. Вальгу болтался в седле и каждую минуту задремывал, Фатама еле шел. He было никакой возможности пройти до [447] Лагаардина, как я хотел первоначально, и я решил заночевать опять в пустыне на ручье Качим Уоха.

Я стал на ночлег в 4 часа 10 минут пополудни, пробыв в пути 12 часов 10 минут и пройдя 69 верст.

Пока слуги мои расседлывали мулов и разводили огонь, я выкупался в свежей воде степного ручья, потом пообедал консервами, зажег фонарь и часов в 8 уже заснул крепким сном, несмотря на отчаянную атаку моего тела муравьями, мухами и блохами. Среди ночи я почувствовал необыкновенную теплоту вокруг себя. Я открыл глаза. Кругом меня все пылало. Степной пожар захватил меня. Брезент и бурка, на которых я спал, горели. Я вскочил и первым делом взглянул на казенную почту, бывшую у меня под головой. Огонь дошел, по счастью, только до моих ног, бумаги были целы. Насилу мог я добудиться своих слуг и при их помощи залил пожар. Сгорел фонарь, фунт свечей, хлеб, часть шоколада, соль, ружейная принадлежность, угол бурки и часть брезента. Подсчитав убытки от пожара, я стал собираться в путь. Спать не было возможности, все тело горело от укусов насекомых, к тому же накрапывал дождь. Грустно седлали мы мулов, в полной темноте, мокрые от дождя. В 1 ч. 45 мин. ночи я был уже в пути. Это был четвертый день по моем отъезде. Мулы шли вяло, тихо, делая не более четырех верст в час. Ночь была темная; ехать было трудно, сильно клонило ко сну. Чаю я утром не пил, так как дождь помешал развести огонь и теперь голод и жажда мучили меня. На рассвете я подошел к спуску у Ардага и в 10 ч. 20 м. утра, был остановлен таможенными ашкерами в Лагаардине. Начинался Харарский округ. Полуголый чиновник, лежа в соломенной хижине без дверей, потребовал "уракат", посмотрел, увидал печать царя царей Эфиопии и успокоился. Мы тронулись дальше. Около полудня в горах, нас захватила сильная гроза. Все промокло на мне. Обе [448] рубашки, шаровары, сапоги. Но взошло солнце, дождь перестал и опять все высохло. В 3 ч. 30 м. дошел до Чофа-на-ни и решил стать на ночлег в абиссинской деревне. В этот день пробыл в пути 13 часов 45 минут и прошел 53 версты. В Чофа-на-ни шума нет; поэтому пришлось искать гостеприимства у жителей.

— "Быр", — вот ответ на все наши вопросы. За право приютиться в вонючей, грязной хижине, полной насекомых, пришлось заплатить два талера, за пятнадцать яиц талер, за инжиру — талер, за овес для мулов талер, итого за плохой ночлег и ужин из нескольких яиц пришлось отдать пять талеров, т.е. стоимость лучшего номера в любом Петербургском отеле! А мой "номер " представлял из себя круглую хижину, без окон, с земляными стенами, земляным полом и хворостяной крышей. Диаметр хижины шесть шагов. У стены поставил "Липу" и "Графа", рядом легли слуги, по средине на маленьком возвышении развели огонь и тут же, на грязном, полу покрытом животными отбросами полу, на бурке, поместился и я.

Голый ребенок бродил по избе; абиссинка-мать в грязной рубашке толкла дурру в деревянной ступке, ее муж и еще двое абиссинцев, принесшие дурру для мулов, яйца и инжиру, сидели на корточках у огня. В дверях толпились дети, женщины, собаки. Я прогнал всю эту публику, напился чаю, съел несколько яиц и лег. Но заснуть, несмотря на усталость, не мог. Насекомые повели правильную атаку на мое тело, снова заныло оно от свирепых укусов и проворочавшись часа три на земле, я в час ночи разбудил своих слуг и в 3 часа 40 минут утра покинул негостеприимную хижину. Путь был тяжелый. Глинистая почва набухла от дождя, мулы еле шли. Три раза мочил меня в пути дождь. Бесконечно медленно проходилась станция за станцией. В 7 ч. 10 м. утра я был у Куркура, в 10 ч. 15 м., в Бурома и к 5 ч. 30 м. достиг Шола. [449]

Темнело. Наступала ночь. Горизонт быть весь закрыт темными тучами они, эти тучи, повисли на вершинах гор, засели между дерев ее густого леса. Гром перекатывался в горах, сверкала молния, с минуты на минуту надо было ожидать нового проливного дождя. Предстояло провести ночь в сыром лесу, на голой земле, в сырости травы и кустов. А на мне и так все было мокро, и так, я чувствовал себя вполне угнетенным от мокроты, грязи и тяжелой ночи.

И вдруг при свете догоравшего дня, на опушке густого леса, я увидел несколько палаток.

— "Нагадий" (купцы)? спросил я.

— "Француз", было ответом.

И через минуту приветливый, любезный и добрый бородач Drouin, строитель Аддис-Абебского телефона, пожимал мне руку и тащил в свою палатку. На одну ночь я стал человеком. Я ел бараний суп, кур, баранину, мы пили чаи, какао, говорили о Париже, о деле Зола — Дрейфуса, перебирали новости, бывшие два месяца тому назад. Я достал свой коньяк, Drouin перешел на политику. Сидевший у него правитель Черчера кеньазмач Дунка снисходительно улыбался, глядя на расходившегося парижанина... Я заснул первый раз раздетый, правда, на голой земле, но зато на подушке, покрытый одеялом.

В этот день я был в пути 13 часов 50 минут и прошел 63 версты.

На другой день, в воскресенье, 8-го (20-го) марта, я выступил в 5 час. 25 мин. утра. Фатама пристал совершенно. Я передал ему мула Ато-Уонди, а овес сгрузил, рассчитывая становиться по деревням. Пошли с места широким проездом, но вскоре начались крутые горы и пришлось спешиться. Утром было холодно. Сырой ветер пронизывал насквозь, днем стояла необыкновенная жара. В 11 час. 40 мин. прошел Кефу, в 2 ч. 45 мин. был в Бурка и в 6 час. 15 мин. в [450] сумерках подошел к Дэру, где и решил заночевать у галласов. Опять началась старая история-ночлег — быр г. яйца — быр, ячмень — быр. Опять мулы, костер, толпа, галласов в грязной хижине, опять постель на земляном полу и блохи, блохи! Насилу выгнал галласов, напился чаю и прилег отдохнуть.

В этот день был в пути 12 часов 50 минут и: прошел 80 верст.

Спать я не мог. От бездны насекомых все тело было, как в огне. Я поднялся в 11 часов ночи, разбудил слуг и в 12 часов 30 минут, несмотря на, полную темень, по горной и лесной дороге пустился в. путь. Слуги устали страшно. У них не было догмата, который влек бы их вперед и вперед, чувство долга, мало понятное этим дикарям, не заставляло их собирать последние силы и идти несмотря ни на что. Вальгу, толстый, разъевшийся в конвое, привыкший спать по-абиссински, еле передвигался; худой и некормленый полунищий, долгое время ашкер без места, Фатама выглядел каким-то монахом-аскетом. Его глаза глубоко ввалились, щеки опали, страшно было смотреть на него, вот-вот умрет...

Дороги не видно. Темные деревья теснятся кругом, ночь полна ароматной тропической влаги. Местами, среди густой зелени, мелькнет огонь, вокруг костра сидят купцы, край палатки озарен красным светом и в высокой траве, задумчиво развесив уши, стоит осел. И картиной волшебной сказки веет от этих, заночевавших в лесу купцов, чем-то давно прошедшим кажется этот караван, этот огонь, белые шамы и темный лес... На темно-синем небе сверкают звезды — и они будто особенные, декоративные, будто тоже выхвачены с картины волшебной сказки, помещены здесь только ради красы дивного пейзажа. Робкая газель, трепеща, прячется в зеленой листве, минуту слышен шорох и опять тишина, нарушаемая лишь стуком копыт по каменьям... [451]

Небо словно мигает. To раздается широкое, ясное, полное ярких звезд, и сейчас же померкнут звезды снова темно. Лес и горы тянутся бесконечной чередой, И вот на востоке дали бледнеют — 5 час. 45 мин. утра, мы проходим прогалину у Челенко.

Рассвет наступает быстро, дали проясняются. На опушке леса среди камней сверкает белый человеческий череп. Кто умер здесь? Жертва ли это войны, араб, или харарит, сраженный саблей абиссинского фарассанья, или сам абиссинец, попавший под удачный выстрел арабской пушки, или просто несчастный купец, ограбленный и убитый во время ночлега. И грустно глядят черные впадины и в улыбку оскалились белые чистые зубы. Стадо павианов идет с водопоя. Громадный вожак с длинной и седой гривой впереди, рычит и оскаливается на вас. Пулю ему в спину, и все стадо с воем и лаем уносится в горы и прячется за камнями и стволами деревьев. Попадаются люди. В лесу у Урабиле отряд войск раса Микаэля несет ружья; галласские женщины с обнаженными грудями гонят ослов, в полях кипит работа, собирают машилу — вторая жатва поспела. В 1 ч. 32 мин. пополудни я был в Лого Корса. Надо торопиться. С закатом солнца закрываются ворота старинного города и меня не пропустят. Я еду рысью. В 4 ч. 5 м. пополудни достигаю озера Хоромайя и здесь, со временной телефонной станции, прошу геразмача Банти отдать приказание открыть мне ворота хотя бы ночью.

Темнеет. Далеко на горизонте видно зарево степного пожара, внизу под горою чуть белеют дворец Маконена и Харарский собор. В 7 часов вечера, трижды опрошенный городской стражей, я въехал в узкие, темные улицы Харара...

Я не знаю, присутствовал ли я при чудной сказке, или сама жизнь стала сказкой, но чем-то особенным, каким-то волшебным востоком веяло от этих [452] тесных улиц, полных темной картинной толпы. Никто не спал. Вся жизнь шила на распашку под темно-синим пологом неба, при мягком свете узкого лунного серпа, при мерцании ярких звезд. "Шопот, робкое дыханье...", запах востока, ладана и каких-то трав, и знойная страстная ночь.

И в такой атмосфере, пропитанной неуловимой таинственностью, я подъехал к воротам дома геразмача Банти. Сквозь щели ставень замелькали огни, меня просили подняться наверх, и геразмач принял меня, полулежа на ковре.

Я подал письмо негуса к Банти, послали за секретарем; сам геразмач читать не умеет. Конверт вскрыли, все встали, один ашкер с жестяной лампочкой, без стекла, подошел к секретарю и секретарь на ухо Банти торжественным шепотом прочел письмо Менелика. Банти и я сели и в комнате, пустой, без мебели, с четырьмя ружьями висящими в углу, воцарилось молчание. Ожидали переводчика. Слуга принес стакан тэча и его поставили передо мной на пол, накрыв шелковым платком.

Пришел абиссинец, говорящий по-французски.

Разговор не вязался. После обычных вопросов о дороге, о здоровье, не о чем было говорить. Я был утомлен. Геразмач хотел спать, я откланялся и вышел, сопровождаемый ашкерами Банти. Меня провели через площадь с львиными воротами к старому дворцу раса Маконена. Я очутился во дворе, образованном четырьмя каменными постройками. Стража в белых шамах дремала у входа. Два молодых человека, с самыми любезными улыбками на лице, кинулись мне навстречу; их шамы, белые и тонкие, сквозили насквозь, как кисея, белоснежные рубашки и панталоны были не по абиссински чисты. С правого бока торчали длинные, кривые сабли, в красных сафьяновых ножнах. Они были полны желания услужить мне. [453]

— "Шум раса Маконена", отрекомендовался один, "шум раса Маконена", отрекомендовался другой.

— "Шум негуса Москова", — в тон им ответил я. — "Где мои мулы?"

Шумы схватили меня один за руку, другой под руку и повлекли через двор. С одной стороны двора помещалась конюшня. Это была громадная каменная постройка, высокая и просторная. Там, при свете масляной лампочки, кидавшей причудливые трепетные тени по стенам, Вальгу и Фатама расседлывали моих мулов. Сено уже было задано, за овсом послали при мне.

— "Ничего не надо покупать, все от раса", сказал один шум.

—"Все от раса", повторил ему другой. И они снова потащили меня через двор в отведенное мне помещение. Это была просторная и высокая комната. С одной стороны было сделано глиняное ложе, накрытое коврами — постель для меня.

Я послал Вальгу за хлебом и яйцами, а тем временем маленькая процессия женщин принесла мне несколько корзин, покрытых красным кумачем — дурго для меня, инжира, тэч и перец.

Я подарил этим женщинам два талера, дал по стеклянному крестику шумам и, в ожидании чая, прилег на ковре.

В открытую громадную дверь был виден двор, весь залитый лунным светом. Белые фигуры проходили мимо, появлялись и исчезали. Откуда-то сверху слышалось пение. Пела женщина. Короткий грустный мотив ее песни повторялся без конца, он журчал и переливался, как лесной ручей между камнями, кончался и снова начинался, полный тихой жалобы. И всю ночь я слышал эту короткую, непрерывно повторяемую песню. Я не знаю ее слов, но я слышал в ней безответную скорбь, жалобы на навеки загубленную жизнь.

И чудилось мне, что я сказочный Иван Царевич, [454] на ковре-самолете прилетевший в волшебное царство. И эти щеголеватые шумы с их кривыми саблями и громадная конюшня и зал, в котором лежал я, все это было так необыкновенно, так пестро и ярко, несмотря на тусклое освещение, что не верилось, что это жизнь, a казалось, что это сон, какой-то чудесный, полный фантазии кошмар... В этот день я был в пути 18 часов 30 мин. и прошел 101 версту.

Вторник 10-го (22-го) марта я посвятил на приведение в порядок своего дорожного инвентаря. Купил фонарь, продал геразмачу мулов, с условием доехать на них до Гильдессы, нанял верблюдов. Мулов проедал по 40 талеров, трех верблюдов нанял по 20-ти талеров за каждого. Навестил Ато-Уонди, повидал Ато-Маршу, был с визитом у Банти и поблагодарил его за помещение и за присланное дурго. В среду хотел выехать в три часа утра, но назначенный сопровождать меня до Гильдессы переводчик раса Маконена, Марк, опоздал и я мог выбраться только в шесть часов. Вальгу так устал, что я его рассчитал и отправил в Аддис-Абебу; Марку дал "Липу", сам сел на "Графа"; на мула Ато-Уонди посадил Фатаму и широким проездом, а местами и рысью, пошел через Гилдесские горы. В 1 ч. 16 мин. пополудни я достиг Беляу, в 3 ч. 45 м. я уже был в Гильдессе.

Рыночный торг был в разгаре. Толпы черного люда передвигались с места на место. Между ними сновали юркие арабы, пронося свертки цветных тканей. Безобразные старухи галласски сидели, поджав ноги, поставив подле корзинки с перцем, инжнрой и луком.

Марк отыскал гильдесского шума и мне отвели для ночлега навес. Едва внесли мои вещи, как навес наполнился абиссинцами. Мне сообщили, что в Гильдессе стоят лагерем англичане; пили мой чай, ели галеты. Шум послал за верблюдами. Черные тучи разразились [455] дождем и крыша из жердей начала протекать — я снова промок и грустный сидел, ожидая верблюдов.

Пришли англичане и позвали меня к себе обедать. Это было тем более кстати, что шум в дурго принес мне баранью лопатку и предлагал ее есть сырою, так как жарить было не на чем. Я провел вечер у англичан и поздней ночью вернулся под свой жидкий навес, лег на ящики и заснул тревожным сном. В дороге я был 9 ч. 45 м. и прошел 62 версты.

Выступить я хотел в три часа ночи, но разве можно это было сделать с абиссинцами? Один спал, другого не могли найти, третий не мог проснуться. Едва в шесть часов утра доискались арабов, верблюдо-вожатых. Их двое — Ахмет и Месхем. Ахмет назначен за старшего, но Месхем его плохо слушается. Месхем недавно женился и никак не может расстаться с женою. Начнет вьючить и вдруг вспомнит что-то и побежит в свою хижину и долго его нет. А время идет. Ленивое солнце показывается из-за гор, терпение покидает меня. Я осматриваю последний раз моих мулов. Ни один не побит, "Липа" немного сподпружена вследствие жестких подпруг казачьего седла. Милые животные отслужили мне верой и правдой. "Граф " протягивает свою мягкую мордочку и ржанием прощается со мной.

Время ехать. Араб выводит первого верблюда, я сажусь на своего, поседланного поверх арабского седла казачьим ленчиком, и мы трогаемся. Впереди Ахмет, пешком, ведя верблюда за веревку, сзади его я на верблюде, потом верблюд. Месхема. Сам Месхем побежал прощаться с женой, да так и пропал. Мы двигаемся медленно, шаг за шагом, постепенно углубляясь в пустыню. В 10 часов 10 мин. прошли Арту; в 12 часов, среди пустыни остановились, задали корма верблюдам и отдохнули один час. Затем снова тронулись рысью; верблюды бегут неохотно, то и дело сбиваясь на шаг. В семь часов вечера пришли в [456] Дебаас. Я напился чаю, съел консервы и в 10 часов 16 минут мы продолжали путь. Ночь была темная, холодная. Я часто задремывал от усталости, едешь и спишь, часто даже сны видишь, пока какой-нибудь толчок не разбудит. Проснешься и опять то же синее небо, серые мимозы и желтый песок. Иногда встречались сомали — два, три, вооруженные копьями и мечами.

— "Где твой абан?" дерзко скрашивали они.

Я снимал с плеча трехлинейку и говорил — "вот мой абан!" Арабы взводили курки своих Гра и сомали исчезали в темноте. И снова дремотное забытье, дочти полусознательное состояние. В 5 часов 30 м. утра дошли до Биа-Кабобы, в 12 часов дня остановились на отдых у Дагаго. Здесь в песчаных ямках нашли несколько стаканов мутной и грязной воды. Утолили ими жажду; я лег спать на останках своей бурки, а арабы принялись варить кашу. В три часа дня мы уже тронулись в путь.

В 4 часа 46 мин. мы пришли в Хагогинэ, и в 5 часов 30 мин. в глухой и пустынной местности, под раскидистой мимозой, стали на ночлег. За эти два дня мы были в пути 34 часа, из которых отдыхали 7 часов и прошли 140 верст.

Путешествовать одному по Сомалийской пустыне можно совершенно безопасно, при соблюдении лишь некоторых мер предосторожности. Нужно быть хорошо вооруженным, никогда не становиться на ночлег у воды, по возможности менее спать ночью и не разводить на ночлеге огня. Идти возможно быстро — так, чтобы сомали не могли рассчитать место вероятного вашего ночлега. При соблюдении всего этого, вы очень мало рискуете. Мои арабы отлично понимали это.

Под мимозой воцарилась тишина. Поели сухого хлеба, запили водой, постелили одеяла, я свою бурку, и заснули под ажурными ветвями мимозового куста. Я почти не спал. Верблюды, бывшие подле меня, распространяли [457] удушливое зловоние, воздух был полон сырости. Бурка, рубашка, все пропитывалось холодной росой, и я чувствовал эту холодную сырость во всем теле.

В 4 часа утра поднялись и в 5 часов 30 мин. тронулись в путь. Было необыкновенно сыро, холодный ветер дул с юга. Вся одежда, все белье было мокро от росы. Это был последний, самый тяжелый и самый опасный переход.

Усталые верблюды шли медленным шагом.

И поддаваясь их движению приходилось с каждым шагом, нагибаться и разгибаться, испытывать качку корабля пустыни. Арабы тянули однообразную песню, без мотива, без слов, повторяя бесчисленное число раз один и тот же слог. Холодная ночь сменялась жарким днем. Все пылало под отвесными солнечными лучами. Черные камни отражали зной, песок его удесятерял, а солнце лило и лило свои раскаленные лучи. Мокрота от росы сменялась мокротою от пота. Часы тянулись бесконечно. Мысли путались, терялись, порою я впадал в бессознательное состояние и так, инстинктивно держась в седле, проходил несколько верст. Голод и жажда мучили чрезвычайно. В 9 часов 50 мин. утра подошли к Мордале и здесь остановились на 4 часа, a затем от 1 часа 20 мин. дня шли непрерывно день и ночь до 10-ти часов утра, когда дошли, наконец, до Баяде. Здесь первый раз после трех дней пути развели огонь. Но вода оказалась так насыщена солями, что я еле-еле принудил себя выпить два стакана чаю. Есть совершенно не хотелось. Заснувши на бурке около 2-х часов, я в 1 час дня тронулся дальше. По прекрасной дороге за Баяде я пошел рысью почти до самого Гумаре. На каждой цепи гор, за каждым холмом, ожидал я увидеть, озаренное последними солнечными лучами, море. Но солнце село за далекие горы, дорога стала чуть видна, черные тучи закрыли узкий серп луны и звезды, а моря все не было. А я его так страстно ждал! И чудился [458] мне в легком ветерке аромат воды, неуловимый запах моря. Но море было далеко... Я спускался в каменистые балки и снова поднимался, я всходил на темные горы, а все не было видно огней. Измученные арабы дремали на вьюках, верблюды еле шли. Я слез и пошел пешком. И долго, долго я шел, пока ноги не отказались служить, пока плечи не заныли под тяжестью ружья...

В 8 часов я увидел вдали огни Джибутийских маяков, в 11 часов 30 мин. прошел мимо пропитанного ароматами цветущих померанцев, гранат, белой акации и мимозы, сада Амбули и в 12 часов 30 мин. я достиг до отеля "des Arcades" в Джибути. Я был почти в Европе.

Этот переход длился 43 часа, в том числе 6 часов 60 м. отдыху у Мордале и Баяде и пройдено 161 верста, а всего за 12 дней, с 3-го по 15-е марта, пройдено 886 верст, на что употреблено 192 часа 55 мин. на дорогу и 119 часов 45 мин. на остановки, а всего 13 суток 40 минут.

Я был разбит, устал, но я мог бы еще и еще форсировать свои силы. На другой день я много ходил и изумлялся тому, как сильно разрослось и расширилось Джибути за те четыре месяца, что я не был в нем. Четыре новых ресторана и одна гостиница, аптека и до 30-ти новых каменных домов. Целые кварталы каменных домов возникли в несколько месяцев. Железная дорога отошла на 25 километров от города, отели были полны инженерами, ни где не было свободных комнат. M-sieur Albrand поместил меня на веранде.

Но теперь мне было все равно.

19-го, утром, я отплывал на пароходе "Natal" в Марсель, а оттуда прямо в Петербург. Мое путешествие по Африке было окончено...

XXIX.

Возвращение казаков из Абиссинии.

Сборы в путь. " Через Данакильскую степь, — Опять на Pei-ho. — В Одессе, — В казармах.

В начале июня месяца пришло в Аддис-Абебу давно ожидаемое известие о разрешении отправить лишнюю часть конвоя домой. Начались сборы.

— Ну, уезжайте скорее, чего засиделись, шутливо выпроваживал своих, коренастый Могутин, решивший остаться дослуживать в Абиссинии, — без вас просторней будет.

— Ладно, соскучитесь!...

— Чего скучать-то, и так надоели!...

Сборы пили весело. К 16-му июня все было готово и вот 16-го конвой собрался на площадке последний раз проститься с Аддис-Абебой. Пришел начальник миссии, поблагодарил казаков за верную службу, пожаловал часы старшему команды уряднику Духопельникову и пожелал счастливого пути. Дружно ответили казаки на приветствие и стали прощаться со своими товарищами. Тут уже никто не выдержал, плакали все, не от горя расставания, а от наплыва чувств, от вида абиссинцев, плачущих и целующих руки у "москов ашкеров". Даже коренастый, сажень в плечах, казак Могутин и тот дал волю слезам. Но прозвучал сигнал, проигранный Терешкиным, прозвучал в последний раз до самой России и караван стал вытягиваться узкой ленточкой по грязноватой аддис-абебской дороге.

Наступал период ливней, время, когда горные тропинки становятся непроходимыми; идти нужно было через Данакильскую степь, однообразную равнину, [462] пресеченную кое где песчаными руслами рек. В это время года, вода, сбегавшая с гор наполняла эти русла и страдать от жажды не приходилось. За то летние жары давали себя: чувствовать. Раскаленный воздух дрожал, вызывая тысячи фантасмагорий, отбивая аппетит, расслабляя все тело. Шли маленькими переходами, развлекаясь по пути охотой; которая в степях Данакиля поистине царская. Не редким гостем на ночном биваке был сам царь зверей, своим страшным рыканием производивший переполох между мулами, заставлявший настораживаться охотников — и потом исчезавший в темноте южной ночи. Стада антилоп, газелей и зебр бродили кругом, большие дрофы, маленькие степные курочки и цесарки часто были украшением офицерского и казачьего стола. Ели все вместе — обед, приготовленный казаком артиллеристом Мазанкиным и страдавший отсутствием приправ. A по ночам над утомленным и спящим крепким сном караваном совершал свой обход часовой. Ему нельзя было спать. Данакильская степь, не вполне подчинившаяся Менелику полна кровавых подвигов полуголого племени Исса.

Почти два месяца шли пустыней и, наконец, в начале августа подошли к Джибути. В первых числах августа пришел сюда пароход общества "Messageries maritimes": тот самый "Pei-ho", на котором в ноябре месяце прошлого года конвой прибыл в Африку.

Если бы казаки могли говорить по-французски, они много порассказали бы чудесных вещей своим друзьям матросам на "Pei-ho". Встреча была самая сердечная. Обнимались и целовались чисто по-братски, затем в каюте 3-го класса состоялся франко-русский обед, где тосты "Vive la France!" сменялись тостами "Vive la Russie!" Казацко-французский alliance достиг бы гораздо больших размеров, если бы не качка. Уже пожалованная Менеликом конвою медалька на трехцветной ленточке, желто-зелено-красной с изображением его портрета с одной [463] стороны и льва с другой, по очереди украшала грудь французских матросов, а казаки в уголку "репетили" марсельезу, когда удары волн стали зловеще бить в бока парохода и французы тревожно поговаривать — "са danse"... Число обедающих уменьшилось и "alliance" застыл в форме трогательной дружбы.

Через пять дней "Pei-ho" прибыл в Порт-Саид, где пришлось провести почти неделю в ожидании русского парохода. Нетерпение увидеть родные берега стало общим. В Порт-Саид сделали кое-какие закупки белья и платья, а затем тронулись дальше.

Большое впечатление произвели казаки в Одессе, когда, сопровождаемые двумя абиссинскими мальчиками слугами поручиков А-ди и Д-ва, с обезьянами на плечах, прошли на северный вокзал. Маленькие уморительные "тоты", с белыми бакенбардами вокруг забавной мордочки, кричали и прыгали доверчиво на плечах своих хозяев, спасаясь от невиданного ими шума и движения. Лихой и развязный Габриес, слуга поручика Д-ва, так бесстрашно ходивший за своим господином на льва, тут оробел окончательно и жался к "москов ашкерам". Наконец, сдали багаж и разместились. Поезд тронулся. "Домой! домой!" раздались крики и красные и синие фуражки показались в окнах.

24-го августа в девятом часу вечера почтовый поезд варшавской железной дороги с обычным опозданием на два часа подходил к дебаркадеру. Дул холодный, пронизывающий насквозь ветер, моросил мелкий дождь, было грязно и сыро. Толпа пассажиров стояла на дебаркадере, сновали носильщики, раздавались свистки. Поезд замедлил свой ход и остановился. В казачьем отделении все сняли фуражки и перекрестились. "Слава Богу! приехали"...

Как весело и радостно скомандовал мне "смирно" Духопельников и как дружно ответили на приветствие казаки! [464]

— "Ну выгружайтесь, да и домой, там поговорим". От л.-гв. Казачьего Его Величества полка была выслана подвода за вещами. На нее живо свалили ручной скарб, подушки и шинели, Мазанкин забрал своего "Мишку", обезьяну, взятую еще на пути в Абиссинию из Харара, и пошли по городу. Как она располнела и выросла и как привыкла к казакам. При малейшем испуге сейчас же кидается к своему кормильцу, вцепляется в его густые волосы или бороду, и усаживается на плече, сознавая там свою безопасность. Так и теперь в темноте и сутолоке вокзала, "Мишка" спаслась на плече Мазанкина и так и пропутешествовала до самых казарм.

В казармах, в помещении первых сотен обоих полков был приготовлен для казаков ужин, поставлена водка, пиво, пироги, хлеб и горячие щи с мясом. Из казаков никто не ложился после переклички. Все собирались кругом славных путешественников и смотрели на них, будто желая увидеть в них какую-либо перемену. Но перемены было мало. Некоторые похудели в лице, но в плечах еще шире стали, да взгляд, веселый, радостный теперь, сделался глубже, осмысленнее. Нелегка была их работа, много пришлось применить на практике того, чему учились в теории, многое пришлось выдумать вновь.

Все поработали в эти 10 месяцев похода, все потрудились на славу русского оружия и на славу Тихого Дона. Правда, не было случая им выказать свою храбрость в честном бою; но разве 10-ти -месячное напряженное состояние, 10-ти -месячный караул и поход в то же время, поход со всеми его лишениями не стоят одной лихой атаки или схватки с неприятелем? И разве меньше нужно храбрости, чтобы постоянно ожидать опасности, жить под нею, нежели встретить ее лицом к лицу? Имена этих казаков в наше мирное время, как ни как, составят украшение историй полков, их пославших в далекую Абиссинскую экспедицию.

XXX.

Заключение.

Пьеса кончена. Занавес закрыл от публики персонажей пьесы, окончивших свои роли, и они, снявшие грим, переодевшиеся, разошлись по разным концам. Но пьеса произвела известное впечатление, она еще живет в сердцах и умах публики и до тех пор, пока сон не заставит забыть волнения сыгранной драмы, она составляет предмет разговоров.

Мой дневник, как начальника конвоя, окончен. Конвой разошелся. Казаки Архипов и Щедров с полковником Артамоновым уехали в долину Белого Нила, напоить своих мулов водою священной реки, поручик Ч-ов после поездки в страну Бени Шонгуль в июле месяце прибыл в Петербург, поручики К-ий, Д-ов и А-и вместе с казаками Духопельниковым, Любовиным, Авиловым, Кривошлыковым, Пановым, Изюмниковым, Мазанкиным и Полукаровым вернулись домой.

Врачи подняли милосердное знамя "Красного Креста" и ведут бескровную войну с болезнями в своем госпитале; все на своем месте, все за работой...

Но я слышу вопросы: "Ну что Абиссиния?" "как Менелик?" те короткие вопросы, которые требуют короткого ответа и которые не удовлетворишь моим широковещательным дневником.

О! прошу прощения за этот дневник. Только самое искреннее желание сказать правду об этой таинственной стране, побудило меня взяться за перо, к которому не привыкла моя рука, имевшая до сего времени лишь [466] повод и шашку. Я писал все, что видел и только то, что видел. Я не строил гипотез, не думал о том, отчего и почему, потому что считал и считаю это вне своей компетенции. Я старался записывать виденное мною тут же, сейчас, пока впечатление свежо, краски ярки и жизненны. Потому я прошу прощенья за слог, за образы, иногда, быть может, совсем не литературные. Я всегда прошу помнить, что многое писано под широким и звездным африканским небом, в холоде ночи на столе, мокром от росы. Другое писалось в тесной палатке, под шум дождя, в луже воды; прошу помнить, что тишина моего кабинета нарушалась криками черных, ревом верблюдов и ослов, ржанием мулов. В самых патетических местах моего писанья в палатку просовывались, то кудластая голова вахмистра Духопельникова, то полное, усатое лицо Недодаева, и меня отрывали иногда на многие часы от работы. Я писал, усталый от тяжелого перехода по жаре, писал после охоты, измученный ходьбой по камням, или по скользкой, траве... Сколько смягчающих вину обстоятельств... И так я виновен в дневнике перед вами, виновен, — но заслуживаю снисхождения...

"Ну что Абиссиния?" "Как Менелик?" Абиссиния — это сказка. Как давно в детстве вы слушали рассказы о том, как "жил-был царь в некотором царстве и в некотором государстве", как у этого царя было три сына, как он вел чудесные войны с невиданными воинами — так в Абиссинии, то под зноем полуденного солнца, то в прохладе ночи, при чудном сиянии звезд, вы чувствуете, что присутствуете при волшебной сказке... И эти дремучие леса Харарского округа, громадные горы, эти золотистые от травы равнины, причудливые цветы, голубые птицы, громадные и безобразные иркумы, быстрые страусы, испещренные пятнами желтые леопарды, полосатые зебры — разве похоже это на нашу ординарную [467] европейскую жизнь? И черный народ, живущий, как птицы небесные, не сея и не собирая в житницы, народ, не имеющий догмата жизни, не имеющий ни жилищ, ни семьи — разве это не сказочный народ, служащий лишь аксессуаром для подвигов героя сказки. А герой сказки, это добрый гуманный царь Менелик, воевода герой, подобный Ивану Царевичу, рас Маконен, волшебник m-sieur Ильг и послы иноземных держав.

Абиссиния лет на 400 опоздала своим развитием против Европы; крайне любопытно поэтому посетить ее; посмотреть эту феодальную роскошь князей — расов и бедноту им подвластных крестьян.

Менелик уже понял свою отсталость; он спешит завести драгоценные для него сношения с Европой, но сам еще не видел Европы, а только слышал про нее. Рас Маконен, бывший в Италии, уже знает, что такое европейская жизнь, он стремится ей подражать. Как боярин Артамон Сергеевич Матвеев в былые времена не чуждался иноземных обычаев, так и рас Маконен дорожит европейскими порядками... Рас Уольди, еще два, три... а там — сказочные богатыри, там защитники вечного сонного тэча и мирной жизни Абиссинии, не смягченной иноземным влиянием — там суровый рас Дарги, полусумасшедший Афа-Негус, там тысячи против десятков...

Умрет Менелик. Кто взойдет на его престол? Какая кровавая распря поднимется в этом сказочном царстве и кто воспользуется этой распрей...

От Джибути идет железная дорога. Громадные европейские караваны тянутся вглубь страны. Джибути изменилось в четыре месяца — Абиссинии не узнаете через четыре года.

Но пока это — сказочная страна, со сказочным добрым и гуманным царем...

Текст воспроизведен по изданию: П. Н. Краснов. Казаки в Абиссинии. Дневник начальника конвоя Российской Императорской миссии в Абиссинии в 1897-98 году. СПб. 1900

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.